— Франсиско, я любила тебя, — сказала она и потрясенно умолкла, осознав, что не хотела говорить этого и не хотела употреблять прошедшее время.
— Но ты любишь меня, — сказал он с улыбкой. — Ты все еще любишь меня — даже если существует лишь одно выражение любви, которого мне больше не видать. Я остался прежним, ты всегда будешь это видеть и всегда питать ко мне любовь, даже если и одаришь большей другого. Каковы бы ни были твои чувства к нему, это не изменит твоих чувств ко мне, и это не будет изменой, потому что корень у этих чувств один, это та же плата за те же ценности. Что бы ни случилось в будущем, мы всегда будем друг для друга теми, что были, потому что ты всегда будешь меня любить.
— Франсиско, — прошептала Дагни, — ты это знаешь?
— Конечно. Неужели ты еще не поняла? Дагни, все формы счастья едины, всеми желаниями управляет одна сила — наша любовь к единой ценности, к высшей возможности нашей жизни. И каждый успех является выражением этой любви. Посмотри вокруг. Видишь, как много открывается нам здесь, на земле, где никто не ставит препятствий? Сколько я могу сделать, испытать, достичь? И если увижу восхищенную улыбку на твоем лице при виде новой медеплавильни, которую построил, это будет просто иной формой того, что я чувствовал, лежа с тобой в постели. Буду ли я хотеть спать с тобой? Отчаянно. Буду ли завидовать тому, кому повезло больше? Конечно. Но какое это имеет значение? Это очень много — видеть тебя здесь, любить тебя и быть живым.
Дагни опустила взгляд, лицо ее было суровым, голова склоненной, словно в трауре, и неторопливо произнесла, будто исполняя некое торжественное обещание:
— Ты меня простишь?
На лице Франсиско отразилось удивление, потом он вспомнил, весело усмехнулся и ответил:
— Пока еще нет. Прощать нечего, но я прощу, когда присоединишься к нам.
Он встал, обнял ее. И поцелуй стал подведением итога их прошлому, его концом и свидетельством того, что они приемлют этот итог.
Когда они вышли в гостиную, Голт повернулся к ним. Он стоял у окна, глядя на долину. Дагни поняла, что он стоял так все это время. Он испытующе вгляделся в них. Выражение его лица слегка смягчилось, когда он увидел, как изменился Франсиско.
Тот с улыбкой спросил:
— Почему ты так пристально смотришь на меня?
— Знаешь, как ты выглядел, когда вошел?
— Скверно? Это потому, что три ночи не спал. Джон, пригласишь меня на ужин? Я хочу узнать, как эта женщина-штрейкбрехер оказалась здесь, но боюсь уснуть на середине фразы — хотя сейчас чувствую себя так, будто мне сон никогда не потребуется, — и, пожалуй, пойду домой, пробуду до вечера там.
Голт смотрел на него с легкой улыбкой.
— Ты же собирался улететь через час?
— Что? Нет… — с удивлением произнес Франсиско, потом вспомнил. — Нет! — ликующе засмеялся он. — В этом больше нет нужды! Да, я же не сказал тебе, где был, верно? Я искал Дагни. Искал… обломки ее самолета. Сообщили, что она погибла в авиакатастрофе в Скалистых горах.
— Понятно, — спокойно сказал Голт.
— Никак не мог подумать, что она выберет для катастрофы Ущелье Голта, — весело сказал Франсиско, в голосе его звучало радостное облегчение, с которым чуть ли не смакуют ужас прошлого, противопоставляя ему настоящее. — Я летал над районом между Эфтоном и Уинстоном, над каждой его вершиной и расселиной, и, завидев где-нибудь внизу разбитую машину… — Он умолк и содрогнулся. — А ночью мы — поисковые группы уинстонских железнодорожников — ходили пешком, без какой-либо подсказки, без плана, без остановки, пока вновь не наступал день. — Пожал плечами, пытаясь отогнать это видение, и улыбнуться. — Злейшему врагу не пожелал бы… — и умолк; улыбка исчезла, лицо помрачнело, словно при неожиданном воспоминании. Через несколько секунд он обратился к Голту:
— Джон, — в голосе его звучала странная официальность, — можно известить тех, кто обнаружит, что Дагни жива… на тот случай, если кто-то… испытывает то же, что испытывал я?
Голт посмотрел на него в упор.
— Хочешь дать кому-то из чужих понять, что он так и останется чужим?
Франсиско опустил глаза, но твердо ответил:
— Нет.
— Жалость, Франсиско?
— Да. Забудь об этом. Ты прав.
Голт отвернулся; движение это было странно резким, словно невольным.
Франсиско удивленно посмотрел на него и негромко спросил:
— В чем дело?
Голт повернулся к нему и какой-то миг смотрел, не отвечая. Дагни не могла понять, какое чувство смягчило выражение его лица: в улыбке Голта были терпение, мука и нечто иное, большее…
— Какую бы цену ни заплатил каждый из нас за эту борьбу, — сказал Голт, — тебе пришлось тяжелее всех, не так ли?
— Кому? Мне? — Франсиско удивленно улыбнулся. — Никоим образом! Что это с тобой? — и со смешком добавил: — Жалость, Джон?
— Нет, — твердо ответил Голт.
Дагни увидела, что Франсиско недоуменно нахмурился, потому что Голт сказал это, глядя не на него, а на нее.
Чувства, которые испытала Дагни, впервые войдя в дом Франсиско, были совсем не теми, что вызвал его угрюмый вид. Она ощущала не трагическое одиночество, а бодрящую живость. Комнаты были пустыми и отличались грубой простотой, дом казался построенным с присущими Франсиско мастерством, решительностью и нетерпеливостью; он походил на лачугу колониста-пионера, сколоченную наспех, чтобы служить лишь трамплином для долгого прыжка в будущее — будущее, где его ждало такое громадное поле деятельности, что нельзя было тратить время на обустройство настоящего. Дом обладал энергией не жилища, а лесов, возведенных вокруг вздымающегося небоскреба.
Сняв пиджак, Франсиско стоял посреди тесной гостиной с видом владельца дворца. Из всех дворцов, где его видела Дагни, этот казался самым подходящим для него фоном. Как простота одежды в сочетании с гордой осанкой придавали ему вид истинного аристократа, так и скромность комнаты придавала ей вид патрицианского жилища; к этой скромности добавляли единственный величественный штрих два древних серебряных кубка в небольшой нише, вырубленной в голых бревнах стены; их узор, потускневший ныне от патины столетий, потребовал долгого кропотливого труда, куда большего, чем постройка самого дома. В непринужденном, естественном поведении Франсиско был оттенок спокойной гордости, его улыбка словно бы говорила Дагни: «Вот какой я на самом деле и каким был все эти годы».
Она посмотрела на кубки.
— Да, — сказал Франсиско в ответ на ее безмолвную догадку, — они принадлежали Себастьяну Д’Анкония и его жене. Из своего дворца в Буэнос-Айресе я привез только их. Да еще герб над дверью. Вот и все, что я хотел сберечь. Остальное исчезнет в ближайшие месяцы. — Он усмехнулся. — Они растащат все, последние остатки «Д’Анкония Коппер», но будут очень удивлены. Найдут они очень немного. А что до дворца, то даже не смогут оплатить счет за его отопление.
— А потом? — спросила Дагни. — Куда ты уйдешь?
— Я? Буду работать в «Д’Анкония Коппер».
— Как это понять?
— Помнишь древнюю ритуальную фразу англичан: «Король умер, да здравствует король»? Когда останки владений моих предков перестанут мешаться под ногами, мой рудник станет юным телом «Д’Анкония Коппер», той собственностью, о которой они мечтали, ради которой трудились, которой заслуживали, но так и не получили.
— Твой рудник? Какой? Где?
— Здесь, — сказал он, указывая на горные вершины. — Ты этого не знала?
— Нет.
— У меня есть рудник, до которого грабителям не дотянуться. Я провел разведку, обнаружил медь, сделал пробу. Это было восемь лет назад. Я стал первым, кому Мидас продал землю в этой долине. Я купил этот рудник. Начал дело собственными руками, как Себастьян Д’Анкония. Сейчас работой руководит управляющий, в прошлом лучший мой металлург в Чили. Рудник дает столько меди, сколько нам нужно. Доходы я вкладываю в банк Маллигана. Это все, что мне потребуется… — «Для покорения мира» договаривала за него интонация, и Дагни поразил резкий контраст между ней и постыдным, противным тоном полухныканья-полуугрозы, тоном полунищего-полубандита, который люди их столетия придали слову «потребность».