Даннескъёлд сидел на траве, положив голову на колени Кэй Ладлоу. Он едва заметно усмехнулся, но послушно поднялся. Доктор Экстон чуть виновато улыбнулся.

— Старая привычка, — вздохнув, объяснил он Дагни. — Так сказать, условный рефлекс. Я много раз говорил это ему в те студенческие годы, когда заставал на заднем дворе в холодные, туманные вечера, — в этом смысле он был беспечным и заставлял меня беспокоиться; ему следовало понимать, что это вредно для здоровья и… — Доктор Экстон внезапно умолк: прочел в испуганном взгляде Дагни ту же мысль, что пришла и ему: мысль о скрытой опасности, с какой стал смотреть в лицо собеседникам взрослый Рагнар. Пожал плечами и развел руки в жесте беспомощной насмешки над самим собой. Кэй Ладлоу понимающе улыбнулась ему.

— Мой дом стоял на окраине студенческого городка, — продолжал он, вздохнув, — на высоком обрыве над озером Эри. И мы провели вчетвером немало вечеров. Сидели вот так же у меня на заднем дворе ранней осенью и весной, только вместо гранитных гор перед нами был простор озера, безмятежно простиравшийся в безграничную даль. В эти вечера мне приходилось работать напряженнее, чем в любой аудитории, отвечая на вопросы и обсуждая темы, которые они поднимали. После полуночи я готовил горячий шоколад и заставлял их выпить по чашке — мне казалось, они не находили времени поесть, как надо, — потом мы продолжали разговаривать, а озеро исчезало в густой тьме, и небо казалось светлее, чем земля. Несколько раз мы так засиживались, что я неожиданно замечал — небо темнеет, озеро светлеет, и едва мы успеем сказать друг другу еще несколько фраз, рассветет. Мне следовало быть повнимательнее, я знал, что они и без того недосыпают, но иногда забывал об этом, терял чувство времени — видите ли, с ними мне всегда казалось, что сейчас раннее утро, и впереди у нас долгий, бесконечный день. Они никогда не говорили о том, кем мыслят себя в будущем, не задавались вопросом, одарила ли их некая таинственная сила божественным даром достичь желаемого, — они просто говорили о том, что будут делать. Может ли привязанность делать человека трусом? Я испытывал страх лишь в тех редких случаях, когда слушал их и думал о том, каким становится мир и с чем им придется столкнуться в будущем… Страх? Да, — но это был больше, чем страх. У меня возникало чувство, делающее человека способным на убийство, когда я думал, что мир идет к тому, чтобы уничтожить этих детей, что эти три мои сына обречены быть принесенными в жертву. О да, я бы пошел на убийство — но кого было убивать? И всех, и никого — не существовало конкретного врага, конкретного источника ненависти, конкретного злодея — злодеем был не самодовольный мелкий чинуша, неспособный заработать ни цента, не вороватый солидный бюрократ, боящийся собственной тени, весь мир катился в бездну ужаса, подталкиваемый руками так называемых порядочных людей, считавших, что потребность выше способности, а жалость выше справедливости. Но то были только редкие минуты. Это чувство не было постоянным. Я слушал своих детей и понимал, что их ничто не сломит. Я смотрел на них, сидящих на моем заднем дворе, а за моим домом высились в темноте здания, все еще являвшие собой памятник непорабощенной мысли — корпуса Университета Патрика Генри, а еще дальше светились огни Кливленда — оранжевое сияние сталеплавильных заводов за батареями дымовых труб, мерцание красных точек радиобашен, длинные белые лучи прожекторов аэропорта на черном горизонте; и я думал, что ради всего величия, какое существовало и двигало мир, величия, последними наследниками которого они были, мои ученики добьются победы. Помню, однажды вечером я заметил, что Джон долго молчит, и увидел, что он заснул, лежа на земле… Двое других признались, что он не спал три ночи. Я немедленно отправил обоих домой, но его будить пожалел. Стояла теплая весенняя ночь. Я принес одеяло, укрыл его и просидел рядом с ним до утра. Я видел его лицо в звездном свете, потом первый луч солнца коснулся безмятежного лба, смеженных век — и в душе у меня родилась даже не молитва. Я вообще не молюсь. А то состояние духа, с которым это обращение к Богу не идет ни в какое сравнение: полное, убежденное, окончательное посвящение себя любви к добру, уверенности, что добро победит, и этот мальчик обретет то будущее, какого достоин.

Он указал на долину:

— Не ожидал, что оно будет таким великим. И таким трудным…

Стало темно, и горы слились с небом. Под ними внизу словно бы висели в пространстве огни долины, над ними вздымалось красное дыхание литейной Стоктона и освещенные окна дома Маллигана, напоминавшие железнодорожный вагон.

— У меня был соперник, — неторопливо произнес доктор Экстон. — Роберт Стэдлер… не хмурься, Джон, это прошлое… Джон некогда любил его. Собственно говоря, я тоже. Нет, не в полном смысле слова, но отношение к такому разуму, как у него, было очень близко к любви, оно представляло собой редчайшее из наслаждений: восхищение. Нет, по сути, я его не любил, но нам всегда казалось, что мы — единственные свидетели какого-то ушедшего в небытие века, окруженные ныне болотом болтливой посредственности. Смертный грех Роберта Стэдлера в том, что он так и не узнал источник своей истинной мудрости… Он ненавидел глупость. Единственное чувство, какое на моей памяти он выплескивал на студентов, — язвительная, злобная, застарелая ненависть к любой бездарности, осмелившейся ему возражать. Он хотел идти своим путем, хотел, чтобы ему не мешали, хотел сметать людей со своего пути — однако так и не нашел средств для этого, не понял природы своего призвания и своих врагов. Стэдлер избрал кратчайший маршрут. Вы улыбаетесь, мисс Таггерт? Вы ненавидите его, верно? Да, вы знаете, какой кратчайший путь он избрал… Он сказал вам, что мы соперничали за этих трех студентов. И это правда — точнее, я так не считал, но знал, что считает он. Ну, что ж, если мы были соперниками, я обладал одним преимуществом: я знал, зачем им обе наши специальности, он не понимал их интереса к моей. Не понимал ее важности для себя — что, кстати, и погубило его. Но в те годы он был еще вполне живым, чтобы ухватиться за этих студентов. Именно ухватиться. Разум являлся единственной ценностью, какой поклонялся Стэдлер, и он вцепился в них, будто в свое личное сокровище. Он всегда был очень одиноким. Думаю, Франсиско с Рагнаром были единственной его любовью, а Джон — единственной страстью. В Джоне Стэдлер видел своего наследника, свое будущее, свое бессмертие. Джон хотел стать изобретателем, это означало, что ему нужно быть физиком, а значит — аспирантом доктора Стэдлера. Франсиско собирался уйти после получения диплома и работать; ему предстояло стать совершенным наследником нас обоих, его интеллектуальных отцов: промышленником. А Рагнер… знаете, мисс Таггерт, какую избрал он профессию? Нет, он собирался стать не пилотом истребителя, не исследователем джунглей, не водолазом-глубоководником. Избранная им профессия требовала большего мужества. Рагнар хотел стать философом. Абстрагированным, умозрительным, академическим затворником в башне из слоновой кости… Да, Роберт Стэдлер их любил. И все же, я сказал когда-то, что готов на убийство, дабы защитить их… вот только убивать было некого. Будь это решением проблемы — хотя, конечно, убийство не решение — убить нужно было бы Роберта Стэдлера. Из всех людей, из всех повинных в том зле, что губит мир, он стал самым опасным. Он должен был это понимать. Он, один из самых прославленных, выдающихся людей, санкционировал правление грабителей. Он укрепил наукой мощь их оружия. Джон не ожидал этого. Я тоже… Джон поступил в аспирантуру по физике. Но не окончил ее. Ушел в тот день, когда Роберт Стэдлер одобрил создание Государственного научного института.

Я случайно встретился с ним в коридоре, когда он выходил из кабинета после своего последнего разговора с Джоном. Он сильно изменился. Надеюсь, никогда больше не увижу столь искаженного ненавистью лица. Стэдлер заметил меня, повернуться и крикнул: «Как же вы всем осточертели, проклятые, непрактичные идеалисты!» Я отвернулся. Понял, что услышал, как человек произнес себе смертный приговор… Мисс Таггерт, помните тот вопрос, который задали мне о трех моих учениках?