— Филипп, ты лжешь. Тебя беспокоит не это. Иначе ты попросил бы денег, но не работу, не…
— Нет! Я хочу получить работу! — Крик был немедленным, почти безумным. — Не пытайся откупиться деньгами! Я хочу получить работу!
— Возьми себя в руки, дрянь. Ты соображаешь, что говоришь?
Филипп выпалил в бессильной ненависти:
— Ты не вправе говорить так со мной!
— А ты вправе?
— Я только…
— Откупиться от тебя? С какой стати — вместо того, чтобы послать тебя к черту, как давным-давно следовало?
— Ну, в конце концов, я твой брат!
— И что из этого должно следовать?
— Человек должен питать к брату какие-то чувства.
— Ты их питаешь?
Филипп раздраженно надул губы и не ответил; он ждал; Риарден предоставлял ему эту возможность. Филипп промямлил:
— Ты должен… по крайней мере… как-то считаться с моими чувствами… но не считаешься.
— А ты — с моими?
— С твоими? С твоими чувствами? — в голосе Филиппа звучала не злоба, а нечто худшее: то было искреннее, негодующее удивление. — У тебя нет никаких чувств! Ты ничего не чувствуешь. Ты никогда не страдал!
У Риардена создалось впечатление, что как итог многих лет в лицо ему ударили его чувства и то незабываемое зрелище: точное ощущение того, что он испытывал в кабине паровоза первого поезда на дороге Джона Голта, и зрелище глаз Филиппа, светлых, водянистых, представляющих собой предел человеческого падения — неоспоримое страдание и оскорбительную наглость скелета по отношению к живому, требующему, чтобы его страдание считалось высшей ценностью. «Ты никогда не страдал», — обвиняюще говорили ему эти глаза, а Риарден в это время мысленно перенесся в ту ночь в своем кабинете, когда у него отняли железные рудники, видел ту минуту, когда подписывал дарственную на «Риарден Метал», проведенные в самолете дни того месяца, когда искал тело Дагни. «Ты никогда не страдал», — говорили ему глаза с самодовольным презрением, а он вспоминал чувство гордой сдержанности, которое помогало ему выстоять в те минуты, когда он отказывался поддаться страданию, чувство, в котором переплелись любовь, верность, знание того, что радость — это цель жизни, и радость нужно не найти, а достичь, и позволить видению радости утонуть в болоте страдания — акт измены. «Ты никогда не страдал, — говорил мертвенный взгляд, — ты никогда ничего не чувствовал, потому что чувствовать значит только страдать, никакой радости не существует, есть только страдание и отсутствие страдания, только страдание и нуль, когда ничего не чувствуешь, а я страдаю, корчусь от страдания — в этом моя чистота, моя добродетель, а ты не корчишься, не жалуешься — ты должен избавить меня от страдания, изрезать свое некорчащееся тело, чтобы наложить заплаты на мое, свою нечувствующую душу, чтобы избавить мою от чувства, и мы достигнем высшего идеала, торжества над жизнью, нуля!» Видел природу тех, кто веками не отшатывался от проповедников уничтожения, видел природу врагов, с которыми сражался всю жизнь.
— Филипп, — сказал Риарден, — убирайся отсюда. — Голос его напоминал луч света в морге, это был простой, сухой, обыденный голос бизнесмена, звук жизнеспособности, обращенный к врагу, которого нельзя удостоить ни гневом, ни даже ужасом. — И больше не пытайся пройти на завод, я распоряжусь, чтобы тебя гнали от всех ворот, если появишься.
— Ну что ж, в конце концов, — сказал Филипп гневным и осторожным тоном неуверенной угрозы, — я могу устроить, чтобы мои друзья назначили меня на работу сюда и принудили тебя принять это!
Риарден уже уходил, но тут повернулся и взглянул на брата. В эту минуту Филипп сделал неожиданное открытие, пришел к нему посредством не мысли, а того мрачного чувства, которое было единственным продуктом работы его сознания: он ощутил ужас, стиснувший горло, прошедший дрожью до желудка, он видел размах заводов с блуждающими пламенными вымпелами, ковшами расплавленного металла, проплывающими в воздухе на тонких тросах, с открытыми ямами цвета горящего угля, с кранами, движущимися на него и с грохотом проносящимися мимо, удерживаемые невидимой силой магнита тонны стали, — и понял, что боится этого места, боится до смерти, что не посмеет двинуться без защиты и наставления того, кто перед ним; потом он взглянул на высокого, прямого человека, стоящего с небрежным спокойствием, человека с решительными глазами, взор которых пронизывал скалу и пламя, чтобы построить это место, и тут Филипп понял, как легко может человек, которого хотел принудить, позволить одному ковшу металла накрениться на секунду раньше положенного времени или одному крану уронить груз на фут от цели, и от него, Филиппа, ничего не останется, и единственная защита его заключается в том, что ему на ум приходят такие действия, которые не могут прийти Хэнку Риардену.
— Но нам лучше, чтобы все было по-хорошему, — сказал Филипп.
— Тебе — лучше, — ответил Хэнк и ушел.
«Люди, которые поклоняются страданию», — подумал Риарден, представив образ врагов, которых раньше не мог понять. Подобное казалось чудовищным, но, как ни странно, незначительным. Он не испытывал никаких чувств. Это походило на попытку вызвать чувство по отношению к неодушевленным предметам, к отходам, скользящим по склону горы и грозящим раздавить его. От такого мусора можно убежать или построить на их пути защитную стену, но нельзя удостоить гнева, негодования или морального отношения бессмысленное движение неживого. «Нет, — подумал он, — хуже: антиживого».
С тем же отчужденным равнодушием Риарден сидел в одном из судебных залов в Филадельфии, наблюдая, как люди совершают ритуал его развода с женой. Наблюдал за тем, как они механически произносят утверждения общего характера, цитируют туманные фразы ложных показаний, произносят речи, в которых нет ни фактов, ни смысла. Он заплатил им за это — закон не давал ему иного пути обрести свободу, не давал права изложить факты и сказать правду, — закон предполагал решение его участи на основе не объективно сформулированных объективных правил, а произвольного решения судьи с морщинистым лицом и легкомысленно-лукавым видом.
Лилиан в зале не было; ее адвокат изредка делал бесполезные заявления. Все они заранее знали вердикт и причину этого; иных доводов не существовало уже несколько лет, не было никаких норм, кроме прихоти. Казалось, участники процесса видели в этом свою законную прерогативу: они вели себя так, словно целью подобной процедуры было не рассмотрение дела, а возможность дать им работу, как будто работа заключалась в цитировании подходящих формулировок без желания знать их цель, а в судебном зале вопросы добра и зла неуместны, и они, люди, призванные отправлять правосудие, прекрасно знали, что никакого правосудия не существует. Действовали они, как дикари, совершающие ритуал, изобретенный, чтобы освободить их от объективной реальности.
«Но десять лет моего брака были реальными, — подумал Риарден, — и эти люди приняли на себя власть расторгнуть его, решить, будет ли у меня возможность жить с удовлетворением или я буду страдать до конца жизни». Он вспомнил то суровое, неуклонное почтение, которое питал к своему брачному договору, ко всем своим договорам и юридическим обязательствам, и понял, какого рода законности должна была служить его безупречная законопослушность.
Риарден обратил внимание, что судейские марионетки начали поглядывать на него с хитрым, нахальным видом, словно соучастники заговора, разделяющие общую вину и освобождающие друг друга от морального осуждения. Потом, когда заметил, что он единственный в зале смотрит спокойно, прямо в лица всем, увидел, что в их глазах появилось возмущение. Риарден с удивлением понял, чего от него ожидали: что он, беспомощная жертва, не имеющая иного выхода, кроме подкупа, поверит, будто этот фарс, за который сам заплатил, представляет собой правовую процедуру, что порабощающие его эдикты имеют моральную основу, и он повинен в разложении честности стражей закона, а вина лежит не на них, а на нем. Это походило на обвинение жертвы ограбления в разложении честности бандита. «И ведь, — подумал Риарден, — во все времена политического вымогатетельства вину на себя брали не грабители-бюрократы, а лишенные свободы промышленники, не те, кто торговал юридическими протекциями, а люди, вынужденные их покупать; и во все времена крестовых походов против коррупции средством борьбы с ней было не освобождение жертв, а представление вымогателям еще более широкой возможности вымогать. Единственная вина жертв, — думал он, — заключается в том, что они принимали это как вину».