— Ну, так вот, благословляю тебя на работу для господа. Будь внимателен, во всем слушайся Веселиила и заслужишь благодать не только себе, но и всем, кого любишь.

…Авирон не знал, на земле он или на небе. Первым порывом его было упасть в прах и целовать ноги Моисея, но он не посмел и только смотрел на пророка такими глазами, что тот улыбнулся еще ласковей.

Все смешалось перед взором Авирона, на глазах выступили слезы. Радость не вмещалась в груди, рвалась наружу, хотелось кричать, плакать, махать руками…

Он примет участие в деле господа! Его рука коснется святыни всего народа! Понесут перед сонмом ковчег, и на бегу запоет Израиль песню хвалы; поставят — и то место станет святым навеки; люди будут целовать край завесы святилища и приносить жертвы, и высказывать все самое потаенное, самое заветное, самое великое… А он, этот молодой, никому не известный Авирон будет смотреть на все это и говорить себе: там были мои руки. Мои пальцы касались лица херувима, устами которого говорит теперь сам господь; моя рука вырезала венец святыни, моя рука обвевала святой покров!

И господь не забудет того, кто отдавал свой труд на его дело, кто жаром сердца разжигал угли, и отливал, и, раздувая меха, не жалел груди. И когда придет час нужды, воззову к богу моему! «Боже, скажу, помнишь ли время, когда я делал твой ковчег, славу имени твоему?» И скажет господь: «Помню. Скажи, верный мой слуга, чего хочешь теперь от меня, и я дам тебе». — «Я хочу Асху… только ее хочу, боже мой… Ее глаз, ее губ… ее любви…» — «Так бери же себе Асху, честный мой слуга. И стада ее, и любовь родичей ее. Я не забуду тебя никогда, и травы твоей не иссушу, и стада не замучу жаждой». — «А я посвящу тебе, боже, первенца и десятую часть приплода от стад…»

Авирон позабыл, где он и что с ним. Левиты давно уже показывали на него пальцами.

— Глядите, глядите!.. И он, как Моисей, слышит неслышимые нам глаголы господа и голоса труб небесных. Вот дурачок! И откуда только он затесался сюда, братья?

Потом все разошлись по кущам обедать, и только Авирон не мог есть и ушел в свою милую пустыню. О мать-пустыня!.. Тебе горе, тебе и радость!

Солнце так страшно раскалило камни, что они дышали жаром, но Авирону казалось, что это немые камни посылают ему, как могут, свое сочувствие. На далеком горизонте подымался столб песку; Авирону казалось, что это пустыня шлет ему привет; и белые кости верблюдов, и перья растерзанной орлом птицы с засохшею кровью на концах, и маленькая черепашка, бог знает когда занесенная в это море песков, — все это были не следы смерти, а свидетели, радостные свидетели счастья души.

Ноги жгло, дышать было трудно, но Авирон не замечал этого. Легко ступал он по песку и старался заглянуть в самую сердцевину солнца, но не мог и, тихо смеясь, закрывал потом глаза рукой: красные, синие, зеленые, желтые пятна плясали теперь перед его закрытыми глазами, и юноша останавливался; ему казалось, будто под ногами пропасть и он уже наступил на скорпиона. И снова он тихо смеялся, потому что знал: нет здесь никакой пропасти, а только песок, горячий движущийся песок…

А остановясь, стоял уже неподвижно и, не отнимая руки от глаз, слушал, как шумит далекий стан, как въедливо лает на кого-то собака, а вверху, высоко, под самым солнцем, раздается орлиный клекот. А потом тихо-тихо отводил руку от глаз и словно новыми, только что родившимися глазами видел и розовую пустыню, и бескрайний простор неба, и белые шатры Израиля, а там, поодаль, высокую большую кущу самого Моисея. И ощутив приход бога в душу и молитвенный порыв, опускался на колени.

— О Адонай, — говорил он, — о господь-вседержитель, о боже, отец наших, бог Авраама, Исаака и Иакова! Ты, что сотворил небо и землю со всей их красотой, и моря связал словом твоего повеления, и замкнул бездну страшным и славным именем своим! Ты, что вывел Израиль из дома труда, и разрешил узы нашей неволи, и связанного сделал свободным, — спасибо тебе!.. Спасибо тебе за милость, за то, что приблизился ко мне. Ты положил руку избрания на главу мою и раскрываешь передо мной таинство святыни!.. Недостоин я, боже, недостоин. О, как же бесконечно милосердие твое, всевышний и многомилостивый!.. И вот я преклоняю колени и молю тебя, высокий, не осуди за нищету духа и не погуби близостью своей…

…И плакал Авирон, и молился, переполненный счастьем. И будь здесь Моисей, о, какими слезами омыл бы теперь юноша ноги великого пророка, какими поцелуями покрыл бы край его святой одежды!

А вечером, когда зашло солнце и погасли короткие южные сумерки, Авирон незаметно вызвал Асху из шатра, и они пошли далеко-далеко, в пустыню. Звездная ночь радостно окутала их, и мягко обвевал их тихий ветер… Взошел месяц, осветив молодую любовь и радуясь их нежному шепоту…

— Как я люблю тебя, Асха!.. Как я люблю тебя, сестра!.. И больше всего за то, что вот поверяю тебе душу, и сердце твое бьется в ответ… И за то еще, что рано утром ищу тебя глазами и расцветаю, когда ты идешь мимо меня по воду… И за то, что, стоя на молитве, могу вспомнить твое имя и сплести его с именем всевышнего…

— Не говори так — прогневишь бога, — тихо шептала Асха, прильнув к любимому, а самой хотелось, чтобы он говорил так еще, еще и еще, без конца.

— Нет, этим я не прогневаю бога, и он не покарает меня за эти слова. Разве не он создал и тебя, и меня, и эту пустыню, и луну, и небо? Разве не он растил тебя и меня где-то в разных концах Египта, чтобы поставить затем на одну тропу и дать нам встретиться? Разве не он шепнул, когда я впервые бросил на тебя взгляд: это Асха… твоя Асха?.. А тебе не он ли сказал: это Авирон, твой Авирон, которого ты полюбишь и назовешь мужем?..

— О да!.. — сказала Асха, с глазами, полными слез. — Это он. Это господь… Это Адонай!..

И мать-пустыня тихо улыбалась, благословляя святую молодую любовь, а там, далеко-далеко позади, в иудейском стане, перекликались часовые…

XII

А на другой день началась господня работа, а с нею то, что не мог, не знал как и назвать Авирон… О, почему он не ослеп на оба глаза, почему не оглохли его уши и не отсохла рука?!

Работа закипела: ткали, пряли, шили, резали, рубили, ковали, украшали резьбой… Ничего подобного еще не видел Израиль. Он видел постройку гигантских пирамид в Египте — и сам их строил, видел постройку неисходимых египетских храмов — и сам, на собственной спине, таскал и камень, и мрамор, и песок. Он видел тысячи тысяч рабочих, видел, как поднимается лес рук, как муравьями ползают люди по громадам памятников. И видел, как гнется дерево и как гнется спина человека, когда ему тяжело, слышал, как машина кричит и стонет, протестуя, а человек… становится еще молчаливее, разве непрошеная слеза сбежит по щеке вместе с каплей пота и тело вздрогнет от укуса египетского скорпиона… И над тьмами трудящихся рабов всегда висело молчание, тяжелое, как грозовая туча, страшное рабское молчание. Не слышно было шуток юношей и смеха девушек, не разносился радостный крик после конца работы, ибо не было ей конца, она была бесконечна, эта рабская работа. И никто не взбегал по лесам быстрым веселым шагом, ни один не опережал другого; а если кто и бежал, то, верно, не один, а двое — иудей и надсмотрщик-египтянин с плетью-скорпионом в руке. И старые иудеи говорили: тяжел камень пирамид, но тяжелей рабская работа.

А теперь? Словно подменили людей! Все глаза радуются, все рты смеются. Молодые женщины и девушки поют, моя багряницы, но в слова божественного гимна вливается солнце дня, молодость, и тоскливый плач, сложенный в год неволи, становится гимном свободы.

Молодые копают ямы, носят землю, песок, строгают дерево, разжигают пламя, и сухой хворост пылает на двух кострах, а юноши подносят еще и еще большие охапки, а рты их не закрываются, а глаза не перестают искать девичьи глаза.

Приходили старые, степенные люди и с ласковой улыбкой присматривались к работе молодых. Только порой кто-нибудь крикнет с деланной строгостью: