— Вы так думаете? — сказал Генри. Он посмотрел на нее с усмешкой. Едва заметная усмешка все время скользила по его лицу. — Да, — повторил он, — я вижу, что вы в самом деле так думаете. Но это только потому, что вы еще дитя и не знаете, что это не так просто — быть плохим. Это самая трудная вещь на свете. Я хочу сказать, по-настоящему плохим, до конца, до предела. На это нужна целая жизнь. Совратить, украсть, убить — это еще не то. Это еще не совсем плохое.
— Для начала сойдет.
— Нет, дитя! — выкрикнул вдруг Генри. Казалось, он внезапно потерял рассудок и кричит самому себе. — Плохое — это не то. Это еще не совсем плохое — отнять у человека жену или жизнь, или плюнуть в лицо своему отцу. Да, да, даже это, даже плюнуть, от самого сердца плюнуть в лицо своему отцу. В жизни каждого человека может быть секунда, даже неделя, даже месяц, год, когда он попадает в такое положение, вынести которое он не в силах, и тогда с ним может случиться что-то плохое. В каждом это есть, и нужно просто несчастное стечение обстоятельств, чтобы это вышло наружу. По-настоящему плохое, до конца, до предела плохое — то, что делается против собственной природы, что разлагает человека изнутри… На это нужна целая жизнь.
Казалось, что Генри уже не замечал больше присутствия Дорис. Он старался подавить слезы, прихлынувшие к глазам. Дорис с минуту смотрела на него растерянно, потом в смущении отвела глаза. «Он, должно быть, болен, — подумала она. — Верно, у него лихорадка или еще что-нибудь, если он мелет всю эту чепуху и не может остановиться».
Генри огромным усилием воли взял себя в руки. Он увидел, что Дорис не смотрит на него, и стиснул рукой ее плечо.
— Посмотрите, — сказал он настойчиво. — Посмотрите, посмотрите, посмотрите на меня. Забудем о светском обществе, о хронике светской жизни. Я поведу вас в одно солидное буржуазное заведение, где собираются жирные, здоровые люди — солидные, крупные буржуа. Знаете, куда мы пойдем? В этот самый… как он называется, где поет Лейла Орр и обед стоит два доллара?
— Фэмос Палас.
— Вот, правильно. Она изумительна, как, по-вашему?
— Я очень люблю ее исполнение.
— Ребенок. Тело ребенка, и лицо, и голое ребенка, и эти худые, угловатые руки, которые она простирает к публике.
— В горле у нее такой первоклассный инструмент — дай бог каждому.
— Да, да, голос льется у нее из горла и стекает вдоль рук. Такой высокий, дремотно-детский голосок, и он убаюкивает вас, и вы сидите словно в полусне, а потом пробуждаетесь, и вам кажется, что она прикорнула у вас на коленях.
— Она умеет себя подать. Это кое-что значит. Если у вас это есть — если вы умеете себя подать, — тогда у вас есть все, что нужно для сцены.
— Да, да! Вы так думаете? Это как раз то, что в ней есть. Она умеет так подать себя, что каждому из слушателей кажется, будто она сидит у него на коленях, прикорнула у него на коленях, и жмется, и ластится, и воркует, как маленькая девочка, которой та-ак хо-о-о-оочется спа-а-а-ать. Ну, а потом? Потом? Ведь вы же понимаете — этого недостаточно. Почтенные буржуа могут отправиться домой и получить там все эти удовольствия бесплатно. Ради этого им совсем нет смысла платить два доллара за обед с несварением желудка в придачу. И поэтому потом… вы знаете, что происходит потом?. Она принимается за дело. Делает свой бизнес.
— Кто? Лейла Орр?
— Да, да. Я видел ее. Она поддает им жару. Поет детские песенки с непристойным смыслом и обсасывает этот смысл — высасывает его из каждого слова своим маленьким детским язычком. Это ужасно, вы знаете? Вам кажется, что вас облили экскрементами. Она спекулирует на идеалах детства, чтобы взобраться к вам на колени, а потом, пока она нежится и воркует, как сонная маленькая девочка, которой пора в постельку, вы вдруг замечаете, что она делает свое дело, принимается за свой бизнес.
— Господи боже мой! Мистер Уилок! Пожалуйста, перестаньте! Неужели вам всегда все кажется таким неприличным?
— Что именно?
— Я знаю, как работает Лейла. Послушать вас, так на свете вообще нет ничего приятного.
— Приятного? О, конечно, это очень приятно, весьма приятно, когда у вас все железы внутренней секреции начинают вдруг работать — вдруг все сразу, точно Тосканини взмахнул палочкой — и оркестр заиграл.
— Да это вовсе не так. Я ее сто раз слышала и знаю, что это совсем не так. Просто вы не можете поверить, что на свете есть что-нибудь хорошее.
— Нет, не могу, — сказал Генри.
Дорис молчала.
— Да, не могу, — повторил он. — Это же самая простая истина. Никто никому на свете не делал ничего хорошего. Никому — ни другим, ни самому себе. Этого не бывает в нашем мире.
Дорис продолжала молчать.
— Вы слышите, что я говорю? — закричал Генри. — Вы понимаете, что я говорю?
— Я не понимаю, о чем вы говорите, — ответила она тихо. — Чего, собственно, хотите вы добиться?
— Я? Хочу добиться?
— Да. Чего вы хотите от меня добиться?
— От вас? От вас? Ничего. Можете мне поверить. Ничего. Решительно ничего. Я хочу дать вам все и ничего не попрошу у вас взамен.
— Я, кажется, уже хочу спать, — сказала Дорис. — Пожалуй, я пойду домой.
— Вас пугает такой вид порочности?
— Нет, но уже поздно. Второй час уже.
Генри сразу принял покаянный вид.
— Мы только зайдем в одно место, поглядим представление, и все, — сказал он.
— Нет, уж, пожалуй, не стоит, — Дорис слегка отстранилась от него.
Он придвинулся к ней ближе.
— Вы должны позволить мне это, — попросил он нежно.
— Позволить? Что?
— Позволить быть с вами. Мы ведь еще так мало были вместе.
— Но вы больны. Вам тоже нужно домой.
— А вы все подмечаете, несмотря на вашу… я хотел сказать, на ваш такой невинный вид. Но вы не учли одного. У меня нет дома; нет, нет у меня дома. Так что пойдемте, поглядим хоть одно представление, и все.
— Хорошо, но только одно.
— Я вижу, что вы, как настоящая женщина, не в силах противостоять логике, — сказал Генри, сопровождая свои слова обворожительной улыбкой.
Уилок сделал над собой усилие и постарался быть как можно очаровательнее. Они посмотрели одно обозрение, потом второе и третье. Уилок возил Дорис из ресторана в ресторан. Ему нравилось проходить через вестибюль, ощущать вокруг себя ночную атмосферу большого отеля с ее сонной тишиной, пустыми мягкими креслами, пустыми письменными столиками и бледными невозмутимыми портье. Ему нравилось проходить мимо конторок, где он мог взять комнату для себя и для жены, медленно, очень медленно проходить мимо белых, словно застывших в ожидании регистрационных карточек, и черных, тоже словно ждущих, ручек, и поглядывать на портье, и поглядывать на Дорис, которая всегда смотрела в сторону, и в конце концов входить в шумное, переполненное людьми помещение, где прожигают ночь.
Ощущение ночи и сна обступало эту комнату со всех сторон и задерживалось в распахнутых дверях на пороге. Оно не могло проникнуть дальше. Барабанщик преграждал ему путь. Он все ниже и ниже склонялся над барабаном и скалил зубы, и все быстрее и быстрее бил своими палочками, и тогда ночь и сон останавливались перед звуками барабана и замирали на пороге. Но вот барабан умолкал, и ночь и сон проникали в раскрытые настежь двери и надвигались на людей, и уже казалось, что все сейчас встанут и уйдут домой спать. Но как только оживал барабан, ночь и сон отступали, и вот снова никому как будто не хотелось больше спать, даже пьяным, которые дремали, положив голову на стол. Все внезапно становились похожи на барабанщика и все ближе и ближе склонялись друг к другу, и скалили зубы, и били друг другу словами в барабанные перепонки, лопоча все быстрее и быстрее.
Потом Генри и Дорис уже не смотрели представлений, а только пили — вернее, пил Генри, а Дорис разглядывала публику и делала немудреные замечания по поводу лиц и туалетов. Генри пил беспрерывно, с жадным упорством, как тяжелобольной ловит ртом воздух. Он вскоре бросил танцевать с Дорис. Он слишком устал, и ноги его не слушались. Дорис боялась, что он захмелеет, и уговаривала его съесть что-нибудь, но Генри не хотел есть и, казалось, совсем не пьянел. Но сколько бы он ни пил, как бы ни был утомлен, как бы плохо ни слушались его ноги, он не мог усидеть на месте. Их затянувшееся на всю ночь путешествие по увеселительным местам Нью-Йорка превратилось в бег по конвейеру какой-то фабрики аттракционов.