Коляк любит преподнести свою значимость, он бравирует знакомствами с депутатами — легко оперирует именами Жириновского, Зюганова, Говорухина, Невзорова и многими другими. В 1998 году Руслан высказывал намерение стать депутатом Государственной Думы следующего созыва по спискам компартии и поэтому начал штудировать «Капитал» Маркса. Руслан не может жить без интриг — это его среда, его стихия. У очень многих представителей питерской братвы были серьезные претензии к Коляку. В августе 1993 года его даже пытались взорвать — на проспекте Науки. К днищу его автомобиля прикрепили гранату — она взорвалась, Коляка и его жену спасли только открытые окна (через них ушла волна избыточного давления…). С тех пор Руслан подкладывает под сиденье своего серебристого «мерседеса» стальную пластину. Раза четыре в него еще вроде бы стреляли, но все неудачно… Кстати говоря, претензии предъявляются к Коляку по большей мере из-за того, что у Руслана — язык без костей, он может такого наговорить о ком-то, что этому «кому-то» (после передачи некоторых оценок и характеристик), по «понятиям», просто непременно надо разбираться с Пучиком…

Но он живет и здравствует, хотя и любит повторять, что точно знает день и месяц, когда его убьют, и за что именно… В каком-то смысле Коляк — это своеобразная достопримечательность Питера. Да он и сам себя считает феноменом… Многие, очень многие в бандитском Петербурге недоумевают — почему же такой «интересный» человек до сих пор жив?

Впрочем, стоит, пожалуй, дать слово ему самому. Рассказ Коляка о себе поможет читателю оценить эту многогранную личность [98].

— Я буду очень много ругаться матом. Очень сложно не ругаться, когда живешь в этом педерастичном мире, когда каждый второй — или педераст, или ничтожество, или самец, или подлец, или чиновник, который облечен властью, а в этой стране любой человек, облеченный властью, учитывая, что государство преступно, то и чиновник преступник.

А мой феномен в этом пятимиллионном городе очень прост. Я, в отличие от всех тех, с кем вам часто приходится беседовать, которые якобы находятся по ту сторону баррикад, я чуть-чуть лучше учился, чем все остальные. Я победитель двух городских олимпиад по литературе, по географии и по истории одновременно. Я родился в хорошей семье, у меня отец был зам. генерального ВНИИ телевидения последние пятнадцать лет, зам. генерального «Большевика». Я родился на улице Маяковского, коренной ленинградец. Мать у меня кандидат медицинских наук, старший научный сотрудник, всю жизнь работала педиатром, вирусологом, эпидемиологом. Я, в отличие от всех тех, с кем вам приходится беседовать, я начал свое образование с шестого-седьмого класса, прочитав от корки до корки Руссо, Вольтера, Монтеня, Монтескье, Плутарха и многое другое. Я говорю неплохо на английском. Мне тридцать девять, и я в четырнадцать лет уже хотел по меньшей мере быть президентом страны, я не хотел быть летчиком, космонавтом… Но тогда президентов не было… Тогда были генеральные секретари, так что я хотел быть генеральным секретарем, как минимум. Я играю на фортепиано, я играю на гитаре, я пою чуть-чуть лучше, чем Захаров. Я могу об этом судить не потому, что я так решил, а потому что он после того, как я выступил на одном из фестивалей, снял свою кандидатуру, мне сразу дали первое место, это даже не оспаривалось. Это было в ДК Ленсовета, конкурс молодых талантов, семьдесят шестой — семьдесят седьмой год. Ну а Макаревич при мне стесняется петь, во всяком случае. Потому что вот то убожество, которое народ с восхищением слушает и хлопает в ладоши, я вот, например, даже за десять миллионов долларов не стал себя считать певцом, не имея голоса и сочиняя довольно посредственные песни — у него всего три-четыре песни хорошие, я не говорю, что там все плохо — но серость! У нас для того, чтобы стать заметным человеком, не нужно для этого быть умным или неординарным. Серость тоже сгодится.

Учился я в физико-математической экспериментальной школе, была такая, пятьсот тридцать четвертая, в Выборгском районе. Учился неплохо, только алгебру и геометрию не любил, по всем остальным предметам оценки были только пять, редко когда четыре. Последние классы я заканчивал в англо-испанской школе, шестьдесят седьмой, на Профессора Попова. Потом блестяще поступил в Санитарно-гигиенический институт на лечебное отделение, оно только было создано, конкурс был пятнадцать человек на место. Неплохо поучился там полтора года. Я в четырех институтах учился. Потом я поступил в Торговый, потом еще раз в Торговый, потом на юрфак.

Тогда можно было уйти по двум причинам — или если ты плохо учился и не посещал занятия, или если ты не соответствовал высокому званию студента. Я не соответствовал высокому званию студента. Я неплохо говорил на двух-трех языках, я часто бывал в гостиницах, общался с иностранцами, спал с красивыми девушками, приезжавшими к нам из Америки, из Австралии, Новой Зеландии. Это считалось назойливым приставанием к иностранцам, я нецензурно ругался, оказывал сопротивление работникам милиции, соответственно, я был недостоин учиться. Были сообщения наших доблестных рыцарей меча и орала, что я очень часто появляюсь в гостиницах. Все. Я опередил просто свое время на десять лет. На моих глазах мой приятель получил четыре года — сейчас он преуспевающий коммерсант, ни одной судимости у него нет за последние двадцать с лишним лет, исключительно порядочный, маленький, несчастный еврейчик, руководит очень серьезной проблематикой в этом городе в области продуктов питания — он в свое время отсидел за то, что продал четыре пары кроссовок. Спекуляция в особо крупном размере, четыре года от звонка до звонка.

Я занимался более интеллектуальными вещами, это отдельная история. Я был один из лучших картежников в СССР. Не Ленинграда, а СССР! Нас было всего сто пятьдесят — двести человек. Нет, валютой мы все в то время занимались в какой-то степени. Если была возможность принять, например, триста-четыреста финских марок и заработать на этом в десятикратном размере свою стипендию, то я, конечно, такого шанса не упускал. И меня очень много раз пытались поймать, и я убегал и выпрыгивал из гостиницы «Ленинград» с бельэтажа стеклянного, там пять метров до асфальта. Я бегал и по Дворцовой площади, за мной гонялись по две-три машины, я и переплывал Неву пару раз. То есть я был человек-легенда. Это был конец семидесятых.

В тысяча девятьсот семьдесят восьмом я ушел в армию, в тысяча девятьсот семьдесят девятом я вернулся, прослужил меньше года. Это была часть особого назначения КГБ Московского округа. ЧОН. Сейчас нет такого, все будущие «Альфы», «Витязи» — это все жалкая насмешка по сравнению с тем, что было в те годы, чему нас учили. Но я, правда, не успел долго поучиться, потому что я очень быстро понял… Я там прослужил чуть больше месяца. Как только встал вопрос, чтобы я был завербован сразу всеми службами, какими только возможно… Меня начали вербовать с первого же дня, как я там оказался. Я прошел все тестовые испытания, и выяснилось, что я — один из пятнадцати-двадцати самых талантливых, самых способных, самых хитрых, самых подлых… И я очень четко понял, что или я на всю жизнь останусь без тех удовольствий, к которым я стремился, — это свободное времяпрепровождение, это та самая вонючая демократия, за которую мы все были готовы, за Собчака умереть, в девяносто первом — девяносто третьем годах… Не было альтернативы — я должен был стать или зазомбированным суперсолдатом, и я бы на сегодняшний день работал каким-нибудь начальником управления по борьбе с террористами, в свои тридцать девять лет. Или я был бы сейчас на месте Григорьева каким-нибудь замом Черкесова… При одной мысли, что мне уготована такая судьба — это мой папа постарался, чтобы я попал в элитарные части, — мне стало дурно, когда я понял, куда я попал и что мне оттуда будет не выбраться, кроме как в звании лейтенанта КГБ, и всю оставшуюся жизнь ходить в сером костюме, быть неприметным, ничем не выделяться и работать во благо родины, которую я очень любил, но ненавидел режим, который правил в те годы. Мне стало дурно, я вскрыл себе вены в один день и комиссовался. При том что меня очень долго не отпускали, я пролежал тридцать один день в самом страшном дурдоме, который только был в те годы в СССР, — это был поселок Охлябинино, севернее от Калуги, еще много сотен километров, где был ток высокого напряжения, колючая проволока, часовые на вышках, овчарки злобные… Где аминазин, сульфу и серу кололи так, в качестве разминки. В палате семьдесят пять человек, в шесть тридцать подъем, в двадцать два отбой, самое легкое наказание — это избиение дубинками до полусмерти за то, что ты присел на кровать, стосвечовая лампочка в лицо, и ни одного ненормального человека. На моих глазах за месяц умерло семнадцать человек от голода, их уносили рано утром. В тюрьме в те годы кормили раз в тридцать лучше. То есть сказать, что там кормили хотя бы на десять копеек в день по тем ценам — это значит не сказать ничего. Все то, что описал Солженицын, если немножко подкорректировать… еще чуть-чуть хуже, чем то, что написано в «Архипелаге ГУЛАГ». Но это был, правда, тысяча девятьсот семьдесят восьмой год. Никто не проходил в этой стране того, что прошел я, потому что оттуда не выходят нормальные люди. Я вышел только потому, что мой отец очень близко дружил со своим бывшим директором Величко Владимиром Макаровичем, он был директором «Большевика» много лет. Потом его забрали министром тяжелого машиностроения и энергетики, потом он стал первый зампред Совмина, при последнем правительстве, при Горбачеве, он был заместителем Большакова — только тот уровень позволил меня вытащить из этой больницы на тридцать первый день.