Бетонный крест, в лишаях сырого песка, язвах и ссадинах от топора, в серых потеках от телячьей и куриной кровны, беспомощно лежал возле ног Зулуса, как беспамятный покинутый великан, раздетый донага беспутными пришельцами. Федор, опершись на лопату, тупо разглядывал намогильник. Потом протянул осевшим голосом, как бы советуясь со мною:
– Чего добру пропадать, верно? Не по Сеньке шапка... Я же говорил тебе, Хромушин: не для Гавроша память, не по глотке кусманчик. Задавил крест рахитика... А ведь на дуэль меня вызывал, дурак... Выроем, говорит, ямки и будем стреляться до трех раз. Дурак... Не знал того, что, кто в Афгане не воевал, тот и жизни настоящей не нюхивал...
Не дожидаясь ответа, Зулус завел трактор и поволок крест на свою усадьбу.
На сердце у меня суеверно екнуло. Я закрыл кладбищенские ворота, вошел в дом, сел у окна и стал упорно чего-то ждать.
Через неделю на могиле Гавроша появилась деревянная тумба с красной звездою, вырезанной из пластмассы. Под зеленым пологом кладбищенского ельника звезда походила на раскаленный, незатухающий уголь. Бабке Анне сын больше не снился. Старуху скрючило, отныне она смотрела только в землю, но помирать не собиралась... Надо, говорит, овощь выростить, раз воткнула, прибрать на место, за зиму съесть, а весной какой дурак помирает.
4
В поисках истинной воли я бежал из рая и оказался в пустыне. Я пренебрег старинным правилом уже дважды: не приближайся к власти слишком близко – возненавидят, и не отодвигайся слишком далеко – позабудут... И радоваться бы надо, что позабыли, а радости на сердце нет.
Братцы мои, самое грустное в жизни, когда ты уже никому не нужен, даже Фарафонову. Тот в землях Израилевых сейчас, наверное, холит могилу своего деда и на этом снимает свой капитал: двойное гражданство приносит нынче самый приличный процент. Нынче в ходу правило: не держи сто рублей, но имей два паспорта, связи с Конторой и побольше наглости, и тогда твой счет в банке никогда не рухнет. Открыл Юрий Константинович на Святой земле свой комок и продает пиво «Чехонте», игрушечный танк советского генерала Фарафонова, флажки с полуполковником Петэном и медальоны с обличьями двух влюбленных родных старичков, не расставшихся и после смерти; сейчас прах кучерявой Сарры покоится в ногах псковского лысого мужичка, когда-то дружившего с непотопляемым наркомом Анастасом...
Марфиньку я прогнал на погибель, Марьюшка сама отлучилась от меня навсегда, из системы власти я выпал на свалку, как заржавленный винт со сбитой резьбою, и мне осталось жить воспоминаниями. Пятьдесят лет толокся, истирая подошвы до кости, куда-то порывался в мечтаниях, строил лучезарные планы своих пятилеток, полагая жизнь свою бесконечной, сокрушался сердцем от собственной бесплодности, невидимо ожесточаясь, и сокрушал других за одно лишь то, что они не согласны со мною, так мало молился, так редко оглядывался назад, чтобы свериться с совестью, и вот однажды, споткнувшись, вдруг оторопел от неожиданного для меня запоздалого открытия, которое конечно же прежде навещало каждого из живущих на земле: а жизнь-то моя пролетела, как фанера над Парижем, а вроде бы еще и не начинал по-настоящему жить, как она уже прошмыгнула ловкой мышью промеж пальцев в московскую подворотню, и, как ни зови ее обратно, уже не вернуть, как не вернуть ни маменьки, ни Марфиньки, ни прежних счастливых, иногда даже прекрасных, минут, милых родных лиц, верных друзей, с которыми тоже когда-то расплевался по самым обыденным мелочам, которые стоило бы почаще прощать другим... Гордыня растлевает даже самого чистого, сокровенного человека, потому что мешает прощать слабости близких людей, а сочувствие к слабостям людским на самом-то деле и замешивает тот душевный цементирующий раствор, что скрепляет родство человеков... Господи, до чего же красиво звучит и верно же, верно... Но мне-то как переделаться, как переновиться, каким рашпилем истереть тот известняк, что скопился в груди и огрубил сердце: все виноваты, и лишь я всегда прав, и только я, потому что Господь будто бы дал мне особого философического ума, я вижу дальше, глубже других... Все я, все мне – девиз индивидуалиста... Я, Павел Петрович Хромушин, окривел не только ногами по глупости своей, но и непоправимо похилился душою. Да, Бог дает ума, дает и разума совестному человеку на делание общего дела... Увы, но личное счастье строится, наверное, по каким-то иным, душевным качествам, которые мне не даны с рождения и которые не приобресть наукой, и знаниями, и трудолюбием на народной ниве, ни сообразительной, ловкой головою. Я, наверное, оттого так неудачливо и рылся в женщинах, потому что искал ту, единственно верную, посвященную избранницу, что жертвенно положит жизнь свою на мой алтарь...
Я так сросся с деревнею, что она перестала меня замечать. Я невольно превратился в серо-зеленую пупырчатую жабенку, живущую в темном влажном углу амбарушки. Раньше мне нравилась моя сродненность с народом, я внутренне даже гордился родством с глубинной Россией, что не оторвался от родовых истоков, не порвал пуповину, не перекрыл запрудою студные гремучие родники, что перетекают из земли в каждого из нас и омывают душу. Мысли были несколько выспренние, но отвечали моим сокровенным понятиям: мне страшно было оказаться вдруг бескорневым триффидом, самодовольно блуждающим по миру: де, где тепло и влажно, – там и родина, де, нечего стеснять душу наивной мифологией, сочиненной когда-то темным косным мужиком, плодящим Русь на тараканьей печи...
Марьюшка своим уходом как-то подточила, похилила мою внутреннюю крепость, я вдруг остался незащищенным, позабытым на буеве, подвластный студным ветрам. Деревня потеряла разом свою прелесть и безусловную необходимость: прежде она напоминала мне надежную пристань, куда желанно было отплыть и уединиться, скрыться в недоступном схороне. Теперь Жабки превратились в россыпь беспорядочно закинутых в сырища и кочкарник дряхлеющих изобок, скоро кренящихся к земле. Низовые пронзительные ветры, столь частые нынче, гуляют по бережинам, выдувая с реки под крыши все живое, наносят в окна водяной пыли, березняки и осоты-резуны ретиво обступают огороды, полоняют капустища и репища, деревенское кладбище так плотно обселилось, что новоселам не стало места, и они истиха уже кочуют с Красной горки за прясла, почти под мои окна, обживают новые землицы на задах моего житья. Я стал прикидывать день отъезда и с удивлением обнаружил, что лето вроде бы застряло, засиделось, и до Петровщины еще ждать с неделю, а там Ильин день да оба Спаса... Еще и грибоварня не налажена, еще ествяный дух боровиков не усладил деревенский воздух (я обычно с таким сердечным благостным настроем поджидал этой поры), а жить-то на земле уже расхотелось. И это чувство для меня было тоже новым и говорило о моем скоро дряхлеющем нутре. Я, оказывается, терял интерес к самым радостным минутам, украшающим земное бытие. Я с удивлением и тоскою озирал пыльные углы избы и подмечал вокруг себя лишь прорехи и неурядицы, и ничто не теплило моего взгляда. Вот сказал бы кто: де, давай, Павлуша, махнем нынче в Москву, и я тут же, без всякого возражения, скидал бы скудные пожитки в рюкзачок и укатил назад в столь презренную столицу, которая вдруг обрела для меня небывалую прежде привлекательность...
В такую минуту вдруг и заявился Зулус, явно чем-то озабоченный.
– Говорят, в Москву едешь? – спросил с порога. Федор, несмотря на летний зной, был в темно-синей с искрою, когда-то модной, тройке, при галстуке, выбритый до синевы, с порезом под губою, заклеенным туалетной бумагой.
– Не собирался...
– Так собирайся... Сосед помер... К старухе своей укатил. – Зулус широко улыбнулся, сбил черную шляпу на затылок: седой чуб был мокрый от пота.
– Поликушка?.. Поликарп Иванович? – поправился я, чувствуя нелепость прозвища, словно бы душа соседа подслушивала меня.
– Сколько можно коптеть, а? Свое выпил, свое съел. Дай пожить другим. – Радость не оставляла Зулуса, он весь так и светился.