Танюша, милая, вам обязательно надо переменить обстановку иль завести любовника... Что я говорю! Шучу, шучу... – Я торопливо отвел взгляд, чтобы не выдать себя: мне так хотелось, чтобы с таким же участием утешали меня, помазывали душу мою медом словес, хоть бы чуточку пожалели, и тогда бы сердце мое отволгло и облегчилось слезами с той же непроизвольностью, как у Татьяны; вспотевшие ладони мои, бестолково теребящие покрышку дивана, то и дело натыкались на круглые женские колени, заманчиво выглядывающие из-под куцего полосатого халата.

Наверное, я говорил бестолково, но со всей искренностью, на какую был способен, хотя внутренне извивался, как вспугнутый в болоте уж, ибо собственная вина томила сердце. Система сбоев (антисистема), которую я сочинил, уже давала свои плоды, разваливаясь на моих глазах, и все попытки сохранить ее были обречены. Эх, батюшки-светы, почему я постоянно влезаю туда, куда не просят?

Татьяна вся превратилась в слух, ее крохотные ушки с золотыми капельками сережек запунцовели от смущения, словно бы я, старый седой ловелас, соблазняя женщину, сулил незнаемых прежде утех и житейских прелестей. Но вот обещать, быть скрадчивым, настойчивым охотником я никогда и не умел, ибо в заманных, медоточивых словах, рассыпаемых перед женщиной, всегда таятся обманка, ловко расставленный капкан, ловчие сети; увяз бы только коготок, а там и всей птичке пропасть.

Гостья не успела ответить, как не ко времени зазвонил телефон. Оказалось, меня домогается Фарафонов Юрий Константинович. Заслышав хрипловатый от похмелья голос, я неожиданно обрадовался ему и, растянувшись в креслице, делая вид, что вроде бы позабыл Татьяну, плотно приник к трубке. Гостья заметила мое состояние, уныло махнула мне ручкой и ушла. Я проводил Татьяну тающим взглядом, машинально отметив, что у соседки проявилось что-то старушечье в шаркающей походке и даже в повадках, в этом обтерханном по подолу заношенном халатике, в потрепанных шлепках, в обвисших безвольно руках и крохотном горбышке на загривке, который вдруг вырастает у женщин понурых, подъяремных и печальных, по обыкновению глядящих себе под ноги...

– Еще жив, славянин? – заикаясь, спросил Фарафонов. Задышливый далекий голос перемежался треском и поуркиванием, попискиванием и подвизгом, будто незабытный приятель мой звонил из преисподней иль из-под женской юбки, затаившись во влажных потемках.

– Ни жив, ни мертв...

Я замолчал, уступая слово Фарафонову: просто так членкор никогда не звонил. Иль сейчас наговорит гадостей, иль навяжется в гости. Господи, – мысленно взмолился я, – лишь бы не уступить его напору. Да, я плохой, скверный, недалекий человек, а ты дальновидный и хороший, только отступись от меня... И-эх, отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая! Я с сожалением посмотрел на дверь, за которой скрылась Кутюрье из Жабок. Прости, Танечка, но я не знаю, как спасти тонущую, когда сам не умеешь плавать. Странно, но я сейчас, наверное, напоминаю Зулуса: с интересом наблюдаю, как гибнет человек, и противлюсь протянуть руку. Только языком: бот-бот... Ну хорошо, но что я могу?

– Ну и ладушки... Помрешь, схороню по первому разряду. Иль я тебе не друг?..

– И на том спасибо...

Я затворился в своей норе, думая, что навсегда, но вот из нетей появился Фарафонов, мерзкий, желанный человек, и насильно тянет за собою в мир.

– Эх, старичок... Я же тебя люблю...

– Ну да, как собака палку...

– Дурак. – На другом конце провода заворчало угрюмо, заклацало, сгремела цепь, словно бы в далеком кибуци открывали со скрежетом ворота и выпускали на белый свет добровольного соработника. – Дурак и не лечишься. С таким самомнением тебе никогда не выйти в люди...

– И это все, что ты хотел сказать?

Между нами была глухая стена до небес и ее невозможно было испроломить для дружеских объятий; в крохотную расщелинку меж бетонных плит лишь виднелся испытующий рыбий глаз в частой паутине морщин, похожей на мелкоячеистую сеть.

– Слушай, старичок... На твое место в администрации пришел Иван Африканович Черноморд, бывший чемпион по тэквандо. Будет учить президента, как делать ручкой и строить народу глазки. Ха-ха... Был в Кремле Черномырдин, а теперь Черноморд... Не правда ли, смешно?

– Очень смешно, что ты еще помнишь мою глупую молодость. Спасибо... Фарафонов, хочешь анекдот? Один хохол говорит другому: «Дывись, Голопупенко, яка смишна фамилия: Мандельштам».

– Уел, старичок, уел... Конечно, не в фамилии счастье. Хотя фамилию Фарафонов далеко слыхать... Будто колокол. Знаешь, Паша, что я тебе звоню. Мне дали посла по особым поручениям. Иди ко мне в советники. Иди, пока зовут, не кочевряжься. Работенка непыльная... Торчишь, чудак, дома, как старый пень, околачиваешь груши, а станешь анекдоты за деньги травить. Ты знаешь, нынче легко подзаработать, да и анекдотчики в цене. Товарищи, пардон, господа наверху любят. – В трубке заклацало, заурчало, снова заскрежетали ворота, гнусно заскрипели, смыкаясь, створки, сгремела цепь. Я насторожил слух в пустоту, но в моих ушах лишь ровно шумели провода высокого напряжения.

Неожиданное предложение меня несказанно удивило: за всю сознательную жизнь я с трудом запомнил два анекдота. Может, Фарафонов посмеялся надо мною, будучи в подпитии?

– Але, але! – торопливо вскричал я, пытаясь пробудить немоту телефона. В трубке, совсем рядом, словно бы за стенкой находился человек, хрипло засмеялся Фарафонов.

– Что, Хромушин, испугался? То-то... Вот так же будешь умирать, и никто стакан воды не подаст, упрямый ты осел... Зарплату положу тыщу баксов... И девочки всегда свежие, помытые: сто двадцать – девяносто пять – сто двадцать, Канары, лимузины, фуршеты по высшему разряду...

– Так сразу и тыщу?..

– Все в наших руках, – самодовольно подтвердил Фарафонов. – Мы сами кузнецы своего счастья. Старичок, куй деньги, пока горячо...

Я не успел принять решение, как неожиданный разговор оборвался... Вдруг кто-то затянул скрипучим фальцетом: «А на склоне лет с Моникой минет... Привет мой низкий Монике Левински». Знать, кто-то подслушивал нас и строил рога иль то господин Фарафонов наконец-то выпростался из-под бабьей юбки и на радостях запел козлиным тенорком. Неужели он звонил из Америки?

...Ну и слава богу, что из-за океана. Значит, почудилось и послышалось, что Фарафонов возле, и можно не переживать.

7

Я пообещал Татьяне привести батюшку да и позабыл. И неужели засомневался тайно в силе освящения?.. Эй, Павел Петрович, исполни обещанное, и тебе возблагодарится. Трудно ли сойти к церкви на горушке, что светит маковицами под твоим окном, и залучить священника к смятенным соседям, тем более что отец Анатолий – давний знакомец по факультету... Я пересилил непонятную скованность и позвал священника. Лицо его было багровым, словно отец Анатолий только что вернулся с пляжа, от него приятно попахивало хорошим винцом. У него появился на свет шестой сын, батюшка уже второй день не переставал благодарить Господа и постоянно прикладывался к чайнику с подогретым кагором. «Приду, приду, Павел Петрович, – гудел отец настоятель, возводя очи горе. – Отворю врата плодильницы, и воинам Христовым не будет переводу!»

...А Катузовы ждали. Значит, Поликушка припек, ежедень являясь по ночам. И даже богоборец-хозяин самолично встречал в дверях, покорно склонив долу гусиную шею. Батюшка пришел в темной рясе, препоясанной широким поясом, и черной еломке. Худенький косоглазый причетник евреистого вида нес кадильницу и ящичек с требами. Когда-то, в студенческие лета, мы дружили, и воспоминание о долговязом востроглазом юноше не оставляло меня и поныне... Сплетники доносили мне, что у отца Анатолия есть любовница, и не далее как месяц назад у него и на стороне родился сын. «Воистину – отворю врата плодильницы...» Каждый по-своему воюет за Святую Русь, чтобы не скудела она воинством.

Я подошел под благословение, приобнял батюшку, ощущая грудью жаркие тугие мяса, пошарился губами в жестких рыжеватых хвостах бороды, отыскивая румяные подушечки щек, поцеловал теплую толстую горбушку ладони, а подняв взгляд, увидел карие, навыкате, глаза и маслянистые припухлые губы, туземные свислые скулья. Нет, ничего прежнего, знакомого не нашлось в священце. Всей статью, породою, зычным сытым голосом, обволакивающим радушным взглядом он представлял истинного батюшку, хозяина прихода, отца родимого, от вида которого млеют истеричные барышни и женщины бальзаковского возраста, у кого не задалась личная жизнь. И я вдруг почувствовал привычную, желанную робость перед ним, словно бы отец настоятель владел какими-то особыми знаниями, глубоко спрятанными от прочих, и этим знанием тайн как бы невольно возвышался надо мною. Не земными заслугами он был наделен и не особенной властью над обнищенными людьми, и не возвышенными талантами, но тем таинственным, чем не обладали самые-то заслуженные миряне. Здесь таился какой-то непонятный секрет, который я не мог разгадать, как ни тщился, и который тоже привлекал меня в церковь, как в давно покинутый родимый дом. Отец Анатолий однажды натянул личину служителя, как рясу, и она вдруг ловко приросла к нему и стала его естеством, хотя внутри, как я догадывался, он оставался прежним Федькой Млечиным. Если он кого-то и обманывал, представляясь другим, то лишь во благо для страждущего, чтобы тот не сокрушился прежде времен и вовсе не пал духом, а нынче много стало охотников обманываться, кто и в малом сыскивал укрепу себе... Если все беззавистно толкуют вокруг, что только храм сдирает накипь и грязь с души, – то направлю стопы туда...