– Если бы ты соизволил заговорить… если бы все люди вроде тебя стали говорить, хорошенькая вышла бы история. Сущее наказание божье! Слава богу, что у меня нет дочки, а то досталась бы этим сволочам, они бы ее оплевали. По крайней мере этого удовольствия я им не доставлю; жалкая месть, но все-таки месть. А эта по годам могла бы мне быть дочкой, но она тоже не попадет к ним в лапы. Был бы жив мой парень, он был бы ей ровесником…
Рассекает полутьму лезвием голоса, надтреснутого от ярости:
– Только это ведь и уносишь с собой из жизни, разве не так?… Более или менее так. В наше время девчонки что хотят, то и делают, полная свобода, переспят с кем угодно за прогулку в автомобиле и за выпивку, сами не знают, что пьют, пьют, что дают, что вы даете, главное, чтобы на бутылке стояло «Vat 69» и чтобы захмелеть быстрее, тогда все кажутся довольными; а потом полная мешанина, все равно, чья рюмка, чья девчонка, одно и то же, разницы никакой, все годится, чтобы утолить жажду… Жажду чего – спрошу я, и тебе нечего ответить.
Зулмира подозревает, что Зе Мигелу кое-что известно; может, ее видели в машине с тем парнем в черной рубашке, смуглым и зеленоглазым, он сын маркиза, что-то в этом роде. Зулмира пытается успокоить Зе Мигела, но ей страшновато.
– Ты знаешь, что может утолить мою жажду?… А твою?! А вот этой?! Эта сама не скажет, но понять ее легко. Женщин и девчонок понять легко, все они – шалые птицы, хотят прикинуться кем-то другим; всем им хотелось бы сниматься в кино.
Чувствует, что разговорился не в меру, и умолкает; закуривает сигарету, выпускает клуб дыма, потом еще один – и подводит черту:
_ Но эта, вот эта самая, не попадет к ним в лапы… что там она про себя думает, неважно, случится с ней другое, понятно тебе? Что она сделала, того ей не переделать, что думала, того ей не передумать…
Ему снова вспоминается то утро, пристань, появление ватаги людей, шумно переговаривающихся и хохочущих. Незачем нам высчитывать, сколько прошло лет. Старик растянулся на земле, может, захотел отдохнуть.
И Зе Мигел продолжает:
– Шоферил я когда-то, водил автофургон с рыбой. Хорошее времечко, черт побери, хорошее времечко! Не то что твоя жизнь – переливание из пустого в порожнее. У тебя не жизнь, а переливание из пустого в порожнее, вокруг – типы с деньгами да девки. Я несколько лет прожил в такой сумасшедшей гонке – теперь и сам не понимаю, как жив остался, – на линии Пенише – Сезимбра – Вила-Франка. А теперь я спрошу тебя…
Но не спрашивает, передумал. В нем сломалось что-то, вернее, разбилось вдребезги, как стекло, и настроение у него переменчивое, как флюгер, он сам не знает, чего хочет, что ему нужно, валит все в одну кучу, темнит, вдруг взрывается – вспышка веселья, которую он тут же гасит, сам не соображая, что делает.
Ватага рассаживается вокруг него, перекрикивается. Лежащий на земле старик недоволен:
– Потише вы…
Один из шоферов замечает оборванца, принимается подначивать:
– Эй, ребятки! Старикан снял номер в отеле «Под звездочкой» и не желает, чтоб его беспокоили. Правильно делает. Отель «Под звездочкой» – заведение из дорогих, но зато чистота какая…
– Я и на шелковых простынях спал, – бросает в ответ старик, уже не так досадливо; жмурится, чтобы не видеть встающего из-за реки солнца. – Спал в постели с двумя пуховиками, залягу и сплю себе… Спал только по утрам… – Он коротко хохотнул при этом воспоминании, вспыхнувшем с ослепительной яркостью. – Спал утром, потому как всю ночь трудился. Пожил всласть, но платило тело.
Антонио Испанец, скорее напоминающий тевтона цветом волос, ростом и мощью, поддевает:
– Видать, наш друг был королем.
– А то нет! Мужчина – король там, где распоряжается, он может распоряжаться целой страной, а может сердцем женщины. Я был королем в сердце женщины; хорошо быть королем в сердце чистой, намытой женщины, никогда не работавшей на солнцепеке. А я был.
Водители требуют вина, того, кисленького, винцо что надо, уж это точно, и пьется легко, и действует хорошо, пьешь и не замечаешь. Старика приглашают за один из столиков, все пьют, и Зе Мигел тоже пьет – с котомкой у ног, в ожидании старшего табунщика.
Опорожнив полбутылки, старик расхвастался. Говорит хрипло; иногда свистит заливисто, чтобы подчеркнуть важное место. Запускает в холодное утреннее небо воздушные шары похвальбы, надутые винными парами.
Начинает примерно так:
– Я из Алкошете, имел дело с кораблями и с быками. С кораблями делал что хотел, а с быками – что мог. Одолел несколько сотен быков. Сюда, в Вила-Франка, приезжал на ярмарку, выступал на арене много раз. Сам не помню сколько!.. Двадцать, а то и больше, не помню! Неважно. В те времена конные участники боя были почти все дворяне, я совершал круг почета в обнимку с ними, в зубах – сигара, в ту пору из публики на арену сигары кидали; и все они под конец жизни разъезжают на рысаках либо в автомобилях, а я под конец жизни дрыхну где придется, ем от пуза – так, что пузо с голоду подводит, пью вволю – сколько удастся подзаработать, столько и пропью. Стоило мне ухватить быка за холку, он свой норов бычий терял навсегда; сожму ему шею обеими руками, сдавлю ногами, и он становится послушный, как собака. Ласковей собаки… Я четыре ребра сломал на арене и одну ногу вдобавок, вот эту, эту самую, потому и хромаю.
Сжимает пальцами ляжку левой ноги, улыбается, грустнеет, щурит глаза, пускает слезу – две блескучие капельки, – ерзает, снова улыбается и, наконец, свистит.
– Как-то раз, на Кампо-Пекено[6] было дело, вышел на арену бык: рога загнуты книзу, сам как паровоз, с виду тихоня, копытами взбрыкивает, оградку, что вдоль арены, полизывает, словно удрать хочет; лошади не замечает, разве что на плащ обратит внимание, если у самой морды взмахнуть, и то пробежит немного, а потом остановится и роет землю копытом. А мычал, что твоя корова. Бросится на плащ – и замрет на месте; поглядит на лошадь – дон Жозе Проэнса выступал конным – и как увидит бандерилью, так и окаменеет, хоть ты разорвись! На все ему было плевать! Вся публика свистела. Дошлый бык был, и с норовом, и с опытом, и азбуку знал, и все книжки, по каким доктора-законники учатся, чтобы потом людей в дерьмо сажать. И вдобавок был весь черный, как доктора, что в суде заседают…
Водители слушали, не прерывая старика, хваставшего в свое удовольствие: речь о быках, и ладно.
– И вот говорю я моим ребятам: пойду попрошу разрешения схватиться с быком; этот дядя не уйдет в загон, не послушав, как фадо поется.[7] Если сумею на нем повиснуть, обломаю дружка. Стоят мои ребятки, помалкивают, словно все у них в семье поумирали оттого, что много говорили – горло застудили. Слово мое было для них законом, да вот промеж ног у них кой-чего не хватало. Того и гляди помрут от страха, и было отчего: весил-то бык арроб сорок, а то и побольше, и в бычьих премудростях смыслил больше, чем люди в быках. Бык всему выучится – и быстро, и хорошо.
– Лошадь большему выучится, – говорит Зе Мигел в тишине.
Старик-сказитель мерит табунщика недобрым взглядом и даже не удостаивает ответом. Лишь пожимает плечами, словно говоря: уж если в игре со смертью есть к чему придраться, можно гитару прятать в мешок. И продолжает:
– Бык выучится всему быстрее человека. Владей бык даром речи, он всех бы нас посадил в дерьмо, попали бы мы к нему под власть до конца дней своих. Это я вам говорю. И вот иду я на арену, я самый, тот, кого вы видите в этих отрепьях, подхожу к распорядителю с беретом в руке и прошу разрешения схватиться с быком. Он мне тут – ты что, с ума сходишь, а я ему – нет, сеньор, не схожу и никогда не сходил, но нельзя же потакать такому стервецу, а он головой качает, нет, мол, а я головой киваю, да, мол, он свое, а я свое, и тут дон Жозе Проэнса поворотил коня и выехал с арены, а я прыг на арену, хватаю пригоршню песка, тут весь народ повставал с мест и давай бить в ладоши, так хлопали – казалось, вот-вот все скамьи рухнут. Парень с рожком сыграл сигнал, каким команду вызывают, чтоб быка уволокла; распорядитель стражу зовет и велит им схватить меня; стража хочет выполнить приказ, а бык их ко мне не подпускает, а я растер руки песком и иду один, один-одинешенек, потому как ребят моих стража всех похватала, внутри у меня страх крепчает, но я держусь, держусь, как кораблик, когда ветер крепчает: подбоченился, подпрыгнул посреди арены, потом еще раз, чтобы он разглядел меня как следует, а сам пытаюсь расшевелить его криком: «Бык! Эй, бык! Бык-племенник! Эй, храбрый бык! Красавчик бык! Бык!» Только слова мои, сдается мне, за хвост его тянули, потому как стервец при каждом моем слове пятился назад. На арене слышно было, как муха летит; святые угодники в небесах, если есть такие, и те не могли шелохнуться, все стихло, даже ветер улегся. Если бы тогда мой рост померили, метров десять набралось бы. Бегу я к быку, останавливаюсь, хлопаю в ладоши у него под мордой, обзываю злыднем, даже похлеще обозвал, ах ты, мол, бык – сукин сын! – а он глядит на меня, глядит и ни с места. Стража – гвардейцы республиканские – оцепенели во рву вокруг арены как неживые…