– Восемнадцать тысяч четыреста!

– Сколько?

– Восемнадцать тысяч четыреста!

– Сколько?

– Восемнадцать тысяч четыреста, третий раз повторяю. Женщина не отвечает, не смотрит на него. Она вошла решительно, сама вызвалась, но теперь колеблется, не зная, как выйти из лавки. Ее товарки держат себя так же, то ли хитрят то ли побаиваются, поглядывают на дверь, ища помощи, а мужчины кивают им медлительными кивками, поправляя закинутые за спину пиджаки.

Жуан Коутиньо подозревает, что вот-вот случится что-то непонятное и опасное. Он почти сознает, вернее, чует, что с минуты на минуту может произойти одна из тех сцен, которые гак напугали его в молодости, в 1917 году это было, забыл, в каком месяце, в сентябре, да, кажется, в сентябре. Ему кажется, что воздух сейчас на вкус такой же, как тогда, что от взглядов этих людей, от силы, напрягающей мышцы их рук, от недоброго их молчания воздух стал густым и вязким, как масло, этот воздух трудно вдыхать, он давит, душит.

Жуан Коутиньо нагибается, притворившись, что ему нужно передвинуть ящик, до половины наполненный треской, зовет на подмогу приказчика и, понизив голос, велит ему предупредить Республиканскую гвардию: выйти лучше через заднюю дверь.

Выпрямившись, он видит, что одна из женщин идет к выходу, неспешно, с преднамеренной медлительностью, словно хотела бы броситься бежать, но сдерживает себя изо всех сил, чтобы не произошло худшее. Жуан Коутиньо спрашивает кассира, заплатила женщина или нет, тот теряется, отрицательно качает головой, и тогда оба одновременно начинают кричать: «Эй, женщина! А деньги?»

Оба ждут, что она побежит, лучше бы бросилась бежать, но женщина не в состоянии ускорить шаг, не то что бежать – а может, не хочет показывать своим товарищам, что боится Коутиньо; и она поворачивается с неожиданным достоинством, словно желая узнать, чего от нее хотят.

– Вы не заплатили! – вопит кассир.

– И не собираюсь…

Она выдавила эти слова с невероятным усилием, но выговорив их, чувствует себя увереннее и кричит, выкрикивает во весь голос:

– Я работаю, и мне нужно есть, вы нас обкрадываете по-всякому, а я хочу работать, и для этого мне нужно есть. Да, тому, кто работает, нужно есть.

Можно подумать, других слов она не знает, твердит одно и то же; ей вторят обе товарки, к ним присоединяются мужчины; они вдвинулись на шаг в лавку.

– Тому, кто работает, нужно есть!

– Запишите в долг, если хотите, или вычтите из тех запасов, что идут у вас на черный рынок, – вмешивается муж Луизы Атоугиа, которая все еще стоит у двери барака с раскрытым ножом в руке.

Этот инцидент вспыхивает в центре городка; и почти одновременно слышится тревожный гул бегущих толп. Приказы лейтенанта Рибейро были недвусмысленны. Солдаты идут, ускорив шаг, с винтовками наперевес, они слепы от страха и от сознания своей власти, приказано, чтобы никого не было у окон, чтобы никого не было у дверей, чтобы никого не было на улице, чтобы никого не было на свете, у людей семьи, зачем им соваться в такие дела, сидели бы и ждали себе спокойно! Солдатам вслед свищут, глаза бы на них не глядели, в них бросают камнями, а они-то тут при чем? Солдаты переходят на бег, доктор Карвальо до О спешит укрыться у себя в доме, какой-то жнец остановился на углу, республиканский гвардеец ему грозит, а крестьянин спрашивает, разве улицы не для того, чтобы люди по ним ходили, солдат не понимает его слов, отталкивает крестьянина, хоть бы поскорей скрылся с глаз, но издевки и насмешки выкрикиваются все громче, люди угрожают, бранятся, горланят, бегут и снова появляются на другом углу, швыряют камни, толпятся, говорят, три человека уже арестовано, двое мужчин и женщина, какой-то мальчик подглядывает из-под шторы и думает, что жнецы плохие, мама молится и говорит сквозь слезы – да, плохие, старуха крестьянка плачет на тротуаре, клянется, что видела одного раненого, а другие твердят, что видели убитого, и группы распадаются, вновь сходятся, обращаются в бегство, возвращаются, лавочники запирают двери лавок, закрывают ставни на витринах, стало известно, что на одной улице перебили все стекла в витринах, один республиканский гвардеец убит, каким образом – никто не знает, кажется, угодил под выстрел, но еще никто не слышал выстрелов, никто не должен высовываться в окно, никто не должен торчать у двери, никто не должен ходить по улицам, доктор Карвальо до О глотает таблетку и звонит в Лиссабон, из Лиссабона ручаются, что уже выехали две бронемашины, жнецы бегут на площадь, и муниципальный колокол звонит набатным звоном, и церковный колокол звонит набатным звоном, и тут слышатся выстрелы – четыре выстрела, а может, пять – выстрелы в воздух, пули пронзают воздух, и он кровоточит невидимыми струйками крови – их четыре, а может, пять, и невидимая кровь каплет на головы ошалело бегущих людей.

Городок опускается на колени, глухая тишина. Тишина, распираемая ненавистью, которая в ожидании своего часа кристаллизуется в воздухе, простреленном четырьмя, а может, пятью пулями.

Гвардейцы гонятся теперь за собственными тенями, бегут по пустынным улицам, полнящимся безмолвными криками, невидимыми руками и тайной тревогой, каждая улица словно длинная и глубокая рана, такая же, как та, что осталась в печальном взгляде, которым Луиза Атоугиа глядит на равнину Лезирии, распростершуюся в ожидании.

ХХII

Ночью только лунный свет разгуливает по улицам городка под надзором республиканской гвардии. Ночь стоит душная от жары, но знобкая-знобкая, такая знобкая, что никто не выходит из дому. Распространился слух, что восемь человек из числа жнецов были отправлены в Лиссабон. Остальные вернулись в Лезирию на битком набитых катерах, на каждом по четверке республиканских гвардейцев с винтовками. Один из гвардейцев невесел.

Лейтенант Рибейро нашел Мигела Богача в гараже и передал ему кипу пропусков, чтобы он завтра же, именно завтра, отправил на своих грузовиках муку и рис, надо увеличить жнецам паек, такое решение было принято в муниципалитете по приказу из Лиссабона. Затем они говорят о Педро Лоуренсо.

Где он в этот час, Педро Лоуренсо?!

Ирене Атоугиа смотрит на сына, дивится тому, что он приехал навестить ее после всего, что произошло в городке, и упрямо твердит – нет, нет, она не видела племянника, не видела уже давно, а как давно – сама не знает, еще чего не хватало – помнить такие вещи!

– Кое-кто видел, как он входил сюда. Вам бы следовало соблюдать осторожность, матушка.

– Ради кого?

– Ради вас самой.

– Я думала, ради тебя.

Оба умолкают. Ирене Атоугиа продолжает прибирать в кухне, чтобы не смотреть на сына. Но как ни старается, ей трудно не замечать его.

– Кто тебя прислал сюда? Кто?!

– Один мой приятель, чтобы избавить вас от позора и не устраивать у вас в доме обыска.

– Может, они думают, я держу здесь продукты, что ты тайком перевозишь?

– Не шутите, матушка, дело серьезное, и не напускайтесь на меня все время. Вас послушать, можно решить, что я вам причинил зло.

– Больше, чем ты думаешь.

– Хочу попросить у вас прощения за тот разговор. Мы оба наговорили лишнего.

– А, ты вот о чем!.. Да нет, это всё пустяки. Люди в моем возрасте не стоят того, чтобы дети из-за них беспокоились.

– Вы меня прощаете?

– Об этом лучше не говорить, Зе. Всё осталось, как было. Ничего для нас не изменилось. Ты не изменился, и я тоже…

– Вещи меняются со временем.

– Если не меняются люди, остальное не имеет значения. Вещи не имеют значения.

Зе Мигел подходит к матери и кладет руку ей на плечо.

– Могу я обратиться к вам с одной просьбой?

Мать и сын вглядываются друг другу в глаза. Ирене Атоугиа чувствует, что у нее в глазах страдание, а может быть, и слезы, но не столько, сколько их у нее в глубине души, и она видит, что сын отводит взгляд. Ирене Атоугиа пытается подавить волнение словами.

– Если просьба честная…