VI

Но сам-то он никогда не мог разглядеть черту, которую ему запрещалось преступать. Может, потому, что он никогда не смотрел вниз, и не мог разглядеть этой черты, поскольку взгляд его был устремлен в такие выси. Тут ему не помог даже инстинкт, тот самый, что позволяет иным животным угадывать опасность или перемену погоды. Ринулся прямо к собственному концу в сумятице дерзких и тщеславных поступков, твердо веруя, что родился со счастливой звездой во лбу, в то время как жизнь пометила ему лоб шрамом, оставшимся после первой его встречи со смертью.

– У этого мальчонки золотая голова, – говорил дед всем, кто слушал. Антонио Шестипалый не раз ошибался. А может, ему в голову не приходило, что внук залетит так высоко, он-то судил о его возможностях, ограничивая их естественными пределами, предначертанными тому, кто начинает подпаском и, быть может, в конце концов дослужится до старшего пастуха, если ему в жизни повезет. Он мерил собственной меркой, ибо сам не пошел дальше старшего табунщика.

Опасения возникли у его матери, когда она, к тому времени уже вдова, увидела, как отчаянно рвется он наверх; а ведь ей льстило, что он достиг такого положения. Но Зе Мигел никогда не слушал предостережений – он считал, что предостережения годятся только для тех, кто боится щедрых даров судьбы.

Мать растревожилась, когда увидела, как высоко занесла сына его жестокая энергия и на какой тонкой проволоке он балансирует. В решительные моменты он действовал так, что можно было восхищаться, но становилось страшно, хотя он пускал в ход и лисьи повадки, когда это было ему на руку. То он был спесив, как король в день подношения даров, то ныл, как профессиональный нищий; его изощренное воображение всегда – и мгновенно – подсказывало ему театральные эффекты. Он стал мастером по части хитростей в игре, которую вел, чтобы претворить в жизнь свои честолюбивые помыслы.

Но лишь очень немногие – кроме матери, помнившей, как она носила его во чреве, – видели, что под ногами у него тонкая проволока, одновременно и скользкая, и провисшая, и равновесие он сохраняет, раздавая взятки, так что в любой миг может сорваться. В безоглядности самолюбования он ни от чего не испытывал головокружения. Двигался все время вперед, не зная страха. Не зная страха – под самый купол, и ему показалось, что он сумел дотянуться до кольца – добиться привилегированного положения. И вот там-то у него снова вылетел винтик.

Враг жил в нем самом. Он никогда не мог одолеть его – может, потому, что никогда его не боялся.

Но теперь он чувствует, что враг душит его. Обвился вокруг его шеи огненной змеей – это и есть настоящая огненная змея, – сжимает медленно, миллиметр за миллиметром, в обдуманном неспешном наслаждении. Смертоносном и неспешном.

Вокруг него стеною стоят бандиты, его слово – но никто не слышит его голоса. И он чувствует себя оплеванным при мысли, что не сумел обзавестись ни единым другом там, под самым куполом, где привилегии. Он прошел до конца весь крестный путь унижений, а в награду получил лишь соболезнования по поводу зря потраченного времени. Все ошиблись. Он сам не знал, какой скользкой и провисшей была проволока, по которой он двигался вверх.

Голова закружилась у него слишком рано, а он не заметил. Эта болезнь поселилась у него в крови с того дня, как он увидел Руя Диого Релваса на вороном коне и возмечтал сравняться с помещиком, чтобы не снимать перед ним шапки, не в пример остальным членам своей семьи.

Теперь он сознает, что соблазны оказались предательскими. Только отказывается признать справедливым обвинение в том, что потратил на женщин больше, чем следовало. Нет, никогда я не тратил денег зря, разве что на этих бандитов прожорливых, совал им в пасть все самое лучшее. Но на женщин – нет… Много лет прошло. Он утратил представление о времени, и ему даже не хочется разобраться, что же сделал он с отпущенным ему временем.

Растратил впустую. О да, растранжирил время, как человек, который может не считаться с ним и расходует вслепую, чтобы быстрее пришел конец. Но женщины ничего ему не должны. Он смакует это соображение, толчет его в ступке воспоминаний, переворачивает так и эдак и приходит к выводу, что только от женщин была ему польза всю жизнь. За исключением матери.

В то далекое утро, помню все, как сейчас, он сидел за столом, голова его мальчишечья склонилась на клеенку, покрывавшую столешницу, клеенка в клеточку – белую и зеленую, а может, синюю, неважно, какого цвета.

Холодно.

Холод не такой, как сейчас, сейчас холод, от которого нет спасения. Холод конца. А для него самое худшее (сейчас или позже, в сумерки, как он рассчитал), самое худшее и самое ужасное – осознать, что его собственный конец никак не подействует на мир, который его окружает и в котором его отсутствие даже не почувствуется. Клоп раздавлен, но мир идет своим путем. А каким?! Об этом Зе Мигел не думает. Это вещи слишком сложные или лишенные смысла, ему не до них. Хватит с него других забот, его собственных, навевающих холод, от которого нет спасения, навевающих холод конца на конечные часы его жизни.

В то утро рассвет пришел словно босиком. Шагов его не было слышно. Сейчас гул прошлого звучит в ушах у него отчетливее, чем гул настоящего. Вот сейчас, в этот именно момент, Зе Мигел уже во власти будущего – ущербного, без отголосков. Осознай он это, он пришел бы в отчаяние. Он всегда стремился быть на виду; а его история – то, чем был он прежде, и перестал быть, и никогда не будет, – не найдет отзвука даже и на самых чутких струнах окружающей его жизни.

Рассвет бредет неслышно – босиком.

Он идет со стороны Лезирии, еще на ощупь, сам не зная ни звуков, ни красок, которые принесет с собою. Мачты баркасов и рыбацких шхун, черная полоса насыпи на том берегу, белые дома в игре светотени, отодвигающей их вглубь или выдвигающей вперед, сами люди, занятые беседой, или спящие, или просто призадумавшиеся, – все и вся только смутные тени, застывшие в ожидании чего-то неопределенного и очень конкретного, и оно никак не появится, а может, оно ускользает между пальцев у реальности, потому что реальность нездорова.

Слышны голоса. Слышен голос утренней звезды, к которому примешивается голос старого надоеды, возможно пьяного, – не голос, а хрип; вот и со мной что-то похожее: пишу историю Зе Мигела, а заодно подсовываю и свою собственную, и грустную, и несколько эйфоричную, но в ней мало интересного даже для меня самого, а тем более для других, тех, что засели за этот роман и ищут в нем пищу для ума или развлечение, и им дела нет до этой боли, возникшей в самой глубине моего существа и захватившей меня целиком, лишившей способности видеть; и рассвет тоже лишен способности видеть, он еле жив и так юн, он полон желаний и неосторожен, сейчас он наклонился над столом, покрытым клетчатой клеенкой – все равно, какого цвета, – на которую Зе Мигел опустил голову, явно усталую.

Из таверны доносится голос старика, он, видимо, расположился у самой стойки.

От вина он впадает в упрямство; остальные хохочут, когда он жестикулирует, грозя кому-то, кого не видно, но чье присутствие ощутимее, чем присутствие самого старика. Он выплевывает слова вместе с брызгами слюны, цедит их сквозь угол рта, снова повторяет и жует, словно хочет превратить в кашицу. Иногда сплевывает. Наверное, от горечи этих слов, которые зло бросает кому-то в обвинение.

Зе Мигел устроился за столиком, стоящим на улице, под деревом, ветви которого колеблются, когда задувает северо-восточный ветерок. Сейчас слышится только легкий шелест.

Утро приходит холодное, но спокойное. Спокойнее, чем паренек, прикорнувший в ожидании старшего табунщика Кустодио, который запаздывает. У ног паренька котомка, он ждет, ждет, всегда ненавидел ожидание, уже отошли два парома, в сознании Зе Мигела сны путаются с явью: он почти ничего не соображает от желания спать и от путаницы снов. Ему кажется, что он перерос ту жизнь, на которую его обрекли. Дед умер, друзей нет, дома все ненавистно, брат – чужой человек. Матери всегда был больше по душе брат, Мигел Зе, а не он, Зе Мигел. Кажется, и имена-то она дала им в шутку, чтобы их путали. Но он сделает все, чтобы быть не таким, как брат.