— Но, уверяю вас, новое поколение мыслит совершенно иначе, — сказал Теодор. — Мне это хорошо известно. Вы — исключение. Вы и ваш профессор живете в вашем ограниченном маленьком мирке. Посмотрите-ка этот журнал, что у вас в руках. Вот это действительно молодежь.

Его противник все еще таскал с собой «Стопы юношей».

— Ну, эта дребедень! — сказал он. — Богатые старушки в Париже — шарлатаны средних лет — всякие там ателье — завывание фальцетом. Это не молодежь.

Теодор прекратил разговор о «Стопах юношей», не назвав себя.

К тому времени, как они доехали до Севенокса, оба обнаруживали признаки утомления. Каждый из них успел высказать свои основные положения, и не один, а много раз, в самой различной форме. Залитый солнцем ландшафт Кента с его хмельниками и фруктовыми садами мирно и плавно двигался за окном.

Некоторое время они сидели молча, каждый размышлял о закоснелом упрямстве другого.

Затем у Теодора возникло желание подвести итог их расхождениям.

— Нет, — начал он внушительно. — Вы мечтатель.

Молодой человек, не разжимая своего большого, плотно захлопнутого рта, отрицательно замотал головой.

— Вы упускаете из виду вечные, основные свойства человеческой природы, сэр. Вот в чем ваша ошибка. Вы могли бы построить этот ваш пресловутый плановый мир только при одном условии, а именно: если бы человечество было не тем, что оно есть.

— Мы его переделаем, — сказал молодой человек. — Воспитаем.

— Воспитание — это шлифовка! Воспитанием не переделаешь. Предположим даже, что ваши мечты в какой-то мере осуществимы; так вот, я спрашиваю вас, можно ли это реально осуществить? Вы говорите о таких, как вы. А много ли таких, как вы? Которые усвоят ваши идеи и будут распространять ваши книги? (Надо полагать, что такого рода книги уже имеются?) Вы так поглощены тем, чтобы протащить эту вашу тоненькую ниточку, что не видите ни проволок, ни канатов, ни цепей, да, цепей, которые тянут в обратную сторону. Во всех направлениях. У истинно энергичных и сильных людей совсем другие идеи, а не эти ваши бредни. Эта мешанина научного гуманизма с большевизмом, которую проповедуете вы и ваш профессор, — это чистейший вздор, простите, что я говорю так прямо, бессмыслица для всякого нормального, трезво мыслящего человека, человека, который по природе своей солдат, хозяин, правитель. У нас совсем другие жизненные ценности. Для нас это все слишком высоко и слишком тонко. Мы верим в гордость и в господство. Верим в преданность одного человека другому. Мы верим в более ощутимые и глубже затрагивающие нас понятия верности, в пылкое безумство личной любви, в королевский сан, в доблестное ведение войны, в красоту благородных усилий и высокую трагедию.

— Я должен поверить вам на слово, что вы во все это верите, — сказал молодой человек. — Это вполне соответствует тому духу, в котором наши государственные умы старались действовать со времени войны. Но, боже милостивый, все это мы можем изменить!

— Изменить человеческую природу?

— Повторяю вам, она изменяется непрерывно.

Некоторое время они спорили о значении воспитания и о том, может ли оно изменить стимулы поведения. Теодор говорил о слепой, повинующейся инстинкту и не поддающейся вразумлению толпе; молодой человек настаивал на том, что большинство людей поддается перевоспитанию. Поезд громыхал теперь над людными сумеречными улицами лондонского предместья. Грязная толпа теснилась у еле освещенных лавчонок, перед которыми были выставлены ряды бочек. Молодой человек показал на нее рукой.

— Если бы не искра честности в наших учителях, если бы не книги, которые мы читали, мы оба были бы в этой толпе — и вы и я!

Отпрыск старинного католического рода в воображении Теодора содрогнулся от отвращения.

И вдруг в первый раз за все время молодой человек проявил некоторый упадок духа. Что-то поколебалось в нем. Как будто в нем шевельнулось какое-то сомнений относительно Теодора.

Он смотрел в окно на стены убогих домишек, на мелькающие, тускло освещенные окна. Потом он повернулся и посмотрел в лицо Теодору, как будто в первый раз увидал его по-настоящему. Быть может, он думал: «Да, что ни говори, а это настоящий человек». Его манера держать себя внезапно изменилась, казалось, он теперь говорил сам с собой.

— Эта надежда увидеть мир, оздоровленный наукой… Мировая коммуна… Может быть, это и мечта — слишком тонко и высоко. Так вы, кажется, сказали? Да, вероятно, это мечта. И все же это мечта, которой я живу. И другие, такие, как я. Вот за что мы боремся.

Он пристально смотрел на Теодора, Теодор воспользовался этим минутным преимуществом.

— Я отдаю должное вашему возвышенному идеализму, — сказал он. — Не думайте, что я этого не понимаю.

Молодой человек тряхнул очками. Его лицо передернулось от снисходительного тона Теодора.

— О, мы все равно будем делать свое дело. Мы, наша порода. Это новый стоицизм, который ведет к мировому государству. И мы достигнем его. Мы не шумим попусту, но мы упорно идем к своей цели. Шум подымают газеты, пушки, пулеметы да всяческие там национальные гимны. Ну и пусть себе шумят. Неважно. Истина всегда останется истиной. В конце концов больше всех шумит, бряцает и угрожает тот, кто чего-то боится. Не кажется ли вам… Ба, да уже Темза. Вот мы и приехали!

Так вот, не кажется ли вам, — поспешно продолжал он, протягивая руку к Теодору, словно боясь, что тот сейчас поднимется, — что после нескольких экономических передряг, вроде нынешней, после революция, которая произойдет непременно, после еще одной войны, и голода, и эпидемий массы в конце концов уразумеют, что наш образ действий достоин внимания? И присоединятся к нам, вы понимаете, к таким, как Брокстед, как я, и мы все вместе будем неустанно расчищать все это, неустанно пробиваться вперед — у кого это сказано — «без спешки и без промедленья». И будем неустанно твердить правду. В наше время с этим еще не будет покончено. И когда уже мы с вами умрем, все еще не будет покончено. Но я верю, что великая революция, истинная человеческая революция — сам-то я, признаюсь, плохой образчик — уже началась и идет по-настоящему. Неудачи, провалы не имеют значения. Она идет, вы понимаете. И мы идем с ней.

Поезд подошел к вокзалу, плавно замедлив ход. Остановился с чуть заметным толчком. Первые сторожившие его прибытие носильщики появились в вагоне. Теодор встал, взял свое пальто, зонтик, трость и чемодан.

— Никогда я еще не испытывал такого сожаления, что приходится прекратить разговор, — сказал он.

— Да, мы поговорили всерьез, — сказал молодой человек, все еще не двигаясь с места. — Не знаю, договорились ли мы до чего-нибудь.

Казалось, он сосредоточенно обдумывал все сказанное Теодором.

— Да, мы действительно поговорили всерьез, — сказал Теодор, делая знак носильщику и продвигаясь к выходу.

Молодой человек вдруг, словно опомнившись, вскочил и начал собирать свои вещи.

3. Эти наследники снова поднимаются

Уличный шум Лондона не похож на шум Парижа. Он ниже по тону и тяжелее; он гудит, рокочет, бормочет; по сравнению с парижским шумом он кажется почти убаюкивающим. Но Теодор привык к парижскому шуму и не привык к шуму Лондона. А так как семейная гостиница Рэсбон находилась на довольно глухой улице и славилась своей тишиной, то мимо нее с особенным азартом громыхали спозаранку фургоны с молочными бидонами. Теодор был очень взволнован разговором с молодым человеком, который оказался таким упрямым, но еще больше взбудоражили его ожившие воспоминания о Тедди и воскресший следом за ним образ Маргарет. Последний год или полтора он ни разу не вспоминал о Маргарет, какую бы роль она ни играла в его подсознательном мире. Он совсем не рассчитывал встретиться снова со своим прошлым даже в Лондоне, и надо же было, чтобы оно предстало перед ним в первый же день его приезда. Все эти старые споры.

Он чувствовал, что в конечном счете он оказался далеко не на высоте в разговоре с молодым человеком. Вспоминая теперь этот разговор, он испытывал такое чувство досады, что ему хотелось повторить его сначала. И он, в сущности, и повторил его сначала, и даже не раз.