Он привнес подобную неординарность и в сферу общественной жизни. Когда он был в Милане, то не имел привычки ежедневно бриться; так же он поступал и в эти дни первого месяца своего пребывания в Риме, и дело дошло до того, что он пришел небритым в резиденцию короля на прием в честь королевской четы Испании. Одежда, которую он надевал по таким случаям, часто поражала взор. Его рубашки не всегда были чистыми, ботинки редко блестели. Но их трудно было рассмотреть, так как он имел обыкновение носить гамаши вплоть до самых щиколоток, что давным-давно вышло из моды. Но он не интересовался модой, да и не имел о ней никакого представления и не понимал, почему нельзя носить гамаши с вечерним костюмом, если они хорошо согревают ноги. Точно так же до него не доходило, почему нельзя носить черный галстук с фраком, и он носил. Он не хотел утруждать себя завязыванием шнурков и пользовался эластичными шнурками с искусственным бантиком. Он купил легкий костюм, который носил на работе. Брюки в полоску и укороченный черный пиджак нравились ему, но костюм не шел ему, и, кроме того, имел то неудобство, что его хозяину приходилось двигать шеей в тугом воротнике и то и дело подтягивать внутрь пиджака рукава накрахмаленной рубашки. Когда Рашель приехала в Рим, он был одет несколько лучше обычного. Поначалу она оставалась в Милане с Эддой и их двумя мальчиками — Витторио, родившимся в 1916 году вскоре после того, как они поженились, и Бруно, который был на два года моложе. Рашель не хотела приезжать в Рим. Она понимала, что своим внешним видом и говором походила на крестьянку из Романьи и будет чувствовать себя неловко и придется не ко двору. Она не хотела участвовать вместе с Бенито в общественной жизни, желая оставаться лишь женой и матерью его детей, и она знала, что он ждет от нее именно этого. Когда до войны друзья приходили к нему в гости на Виа Маренда, они часто видели, что Рашель занималась во дворе стиркой домашнего белья.

— Он дома? — спросил ее однажды один из них. Его нет дома, ответила она, назвав его «хозяином», как это было принято среди жен в Романье.

— Где же он?

— Не знаю. Он никогда не говорит мне, куда идет.

Так именно и было. И это не было проявлением неуважения. Таковы мужчины. Брак между ними был счастливым. Она понимала, что ее муж — донжуан, впоследствии она признавалась, что знала о его двадцати любовницах. «Ну и что из этого», — вопрошала она. Он ведь любит свою семью. Донжуаны обычно любят свои семьи. Она не винила его. Она была работящей, способной хозяйкой, верной, суховатой, порой невыдержанной, часто мрачной. Она отличалась простотой, но обладала крестьянской смекалкой. Она не очень понимала своего мужа и еще меньше разбиралась в его деятельности и всегда раздражала его, когда пыталась лезть со своими советами и предостережениями, поэтому она этим и не злоупотребляла. Позднее, перебравшись в Рим, она стала постоянно получать анонимные письма и телефонные звонки и послания от друзей, но когда она говорила об этом мужу, его реакция всегда была резкой: «Ты в этом не разбираешься». Он был прав, и она не возражала. «Он всегда был лучшим из отцов и хорошим мужем», — говорила она, когда его не стало, и это также соответствовало истине.

«Ну и характер!» — воскликнула она, обрадованная, гордая, пораженная, когда ей сказали, что Бенито стал главой правительства.

Люди, которым пришлось с ним работать, выражали свое мнение о нем примерно в таком же плане. Для одних он был гением, для других лишь «темной личностью», но всем казался человеком примечательным. Разумеется, он был блестящим пропагандистом и, не колеблясь, использовал свой гений для рекламы, но не для того, чтобы пропагандировать свою личность, а чтобы создать себе имидж — основанный наполовину на фактах, наполовину на вымысле — имидж человека, ниспосланного судьбою, по народному смекалистого и хорошо образованного. Следует отметить, что часто его стремление продемонстрировать ум было столь явным, что поражало своей абсурдностью. Немецкий писатель Эмиль Людвиг, которому он дал в 1932 году серию интервью, рисуя в своих «Беседах Муссолини с Эмилем Людвигом» образ опытного и глубоко начитанного человека, создал в то же время впечатление о Муссолини как о деятеле, который не упускал возможности покрасоваться. Будучи эгоистом, он не смог бы, разумеется, вынести насмешек над собой, и можно только предположить, как часто в своей деятельности он руководствовался стремлением отомстить тем, кого он считал виновным в подобном оскорблении. Однако как человек неискушенный он постоянно давал повод людям смеяться над собой. «Он ни разу не пытался исправить мой плохой итальянский язык, — рассказывал Людвиг, — но когда однажды я произнес неправильно французское имя, в нем на удивление проснулся бывший учитель, и, понизив голос, он произнес это слово, как полагается. Когда, в свою очередь, он хотел поговорить о „переоценке ценностей“ и, несмотря на хорошее знание нашего языка допустил ошибку, он поспешил исправиться. „Простите меня за научные отступления“, — часто говорил он, когда беседовал с членами правительства или „партийными бонзами“. Ульрих фон Хассель, ставший впоследствии немецким послом в Риме, и итальянский дипломат Филиппо Анфузо отмечали стремление дуче казаться более образованным, чем он был на самом деле. Анфузо ссылается на беседу, которую он однажды имел с Муссолини и членами его семьи, в ходе которой дуче комментировал блестящее знание Ницше греческого языка. „Но, папа, ведь ты же не понимаешь по-гречески!“ — прервал его писклявым голосом один из детей, и когда отец сделал вид, что не расслышал его слов, повторил их снова. Муссолини был вынужден выйти со своим гостем из комнаты. Хассель с презрением вспоминает случай появления фотографии Муссолини, выигрывающего шахматную партию, хотя он вообще не умел играть в шахматы. Хассель, кроме того, наряду со многими другими, подозревал, что знаменитая память Муссолини была не более чем трюком, когда для воздействия на слушателей он специально заучивал разные цифры и статистические данные непосредственно перед тем, как должен был приводить их, якобы черпая из сокровищницы накопленных им знаний. Людвиг, тем не менее, попался на эту удочку как и многие министры Муссолини, с которыми он вел себя так, чтобы вызвать у них страх и восхищение.

Он бывал то на редкость грубым, то милостиво обворожительным, порывистым и осторожным, своенравным и великодушным; они никогда не знали, как он прореагирует на них и когда — как это часто бывало — заменит их другими без всяких предупреждений и вразумительных объяснений, которые зачастую заключались в том, что дуче считал их влияние угрозой своему положению на вершине власти, где он, откровенно говоря, собирался пребывать и далее.

Он завел привычку по утрам звонить тому или иному министру и без всякого приветствия обрушивать на него лавину безотлагательных для исполнения указаний, а через несколько часов звонить вновь и беседовать как будто со своим лучшим другом. Непредсказуемый, легковозбудимый, пышущий энергией и сияющий от гордого осознания своей власти, он в одинаковой степени был способен наводить истинный страх своим гневом и насаждать преданность по отношению к себе, милостиво благословляя актом своего прощения.

Уже через несколько месяцев после прихода Муссолини к власти его успех казался обеспеченным. Брожение в Италии сменилось настроением осторожного, но обнадеживающего оптимизма. Рабочие вернулись к станкам, выросло производство, улицы опустели, студенты вновь взялись за книги. К моменту прихода к власти у него не было политической программы и он довольствовался тем, что пытался сбалансировать бюджет, обеспечить справедливый подход к проблемам рабочих и проводить внешнеполитическую линию страны с твердостью и достоинством. «Мы преуспеем, — говорил он, — потому что будем работать». И с искусством большого пропагандиста, каковым он и являлся, Муссолини сумел внушить людям, как упорно трудится он сам, и не только за рабочим столом, но и на полях и заводах, вдохновляя рабочих. Ежедневно пресса пестрела его фотографиями, на которых изображалось, как он укладывал кирпичи, с неистовой сосредоточенностью бил молотом по наковальне, убирал урожай, причем его широкая грудь представлялась в нужном для него виде, обнаженной, сияющей на солнце.