Гранди говорил больше часа. Муссолини сидел и в абсолютной тишине слушал эту речь, которую он позднее называл «яростной филиппикой — речью человека, который наконец дал выход долго сдерживаемой обиде». Неловко облокотившись на стол, словно продолжая превозмогать страшную боль, он рисовал на большом листе бумаги какие-то фигуры. При этом он прикрывал рукой глаза, словно желая защитить их от яркого света висящей посреди зала люстры. «Этот ужасно яркий свет, — жаловался он впоследствии Маринетти, — просто меня измучил. Пришлось даже закрываться от него рукой… За два часа перед началом совещания у меня вновь случился сильный приступ. И боли еще не прошли, однако с головой у меня было все в порядке. Речь Гранди, этого общественного обвинителя, я прослушал нормально, однако вся моя энергия куда-то испарилась. Это, кстати, было одним из последствий болезни; полное отсутствие энергии и полная ясность — я бы сказал даже чистота мысли».

Он выглядит отчаявшимся и проигравшим, думал Боттаи. «Он более не походил на мужчину. Это был призрак человека, уже перешедшего в мир иной». Буффарини-Гвиди описал человека, настолько погруженного в свои мысли, что казалось, «будто он находится в другом мире. Он походил на Цезаря, прикрывшего свою голову тогой, в то время как Брут и другие заговорщики осыпали его ударами».

По окончании выступления Гранди дуче поменял положение: он откинулся на спинку кресла и расстегнул воротник рубашки. По его побелевшему лицу струился пот.

Теперь решил выступить Чиано. Под пристальным и не предвещавшим ничего хорошего взглядом своего тестя он говорил необычайно мягким голосом. Он обратился к истории итало-германского альянса, который, как оказалось — к негодованию Фариначчи — совсем не оправдал доверия, оказанного немцам. Сомнений, что он поддержит резолюцию Гранди, не осталось ни у кого. После его речи вновь выступил Фариначчи, попытавшийся опровергнуть большую часть сказанного и еще более страстно защитить немцев. Он предложил Совету собственную, альтернативную Гранди, резолюцию, в которой провозглашалась солидарность фашистской Италии с национал-социалистской Германией, а главе правительства предлагалось обратиться к королю с просьбой принять командование над всеми вооруженными силами, чтобы «таким образом продемонстрировать всему миру, что все население ведет борьбу за спасение и честь Италии, объединившись под его руководством». Предполагая, что уговорить короля передать свои полномочия Кессельрингу окажется легче, нежели проделать то же самое с Муссолини, Фариначчи также стремился к смещению дуче, хотя и по отличным от Гранди мотивам. Но оба они были согласны в том, что Муссолини должен уйти.

Время шло к вечеру и постепенно стало очевидным, что большинство членов Совета думает точно таким же образом. В то же время даже те из его членов, которые не поколебались бы проголосовать против простого предложения о недоверии, были, в общем-то, готовы поддержать того, кто казался теперь таким незначительным, слабым и, по-видимому, неопасным. Несколько человек поинтересовались у Гранди о мотивах его действий. Гаэтано Полверелли, министр народной культуры; Антонио Трингали-Казанова, президент специального фашистского трибунала; Карло Альберто Биджини, министр образования, и Энцо Гальбиати, начштаба фашистской милиции, выступили против предложений Гранди, однако эффект от их слов был незначителен. Пронизанные личными нападками, а не обоснованными аргументами, их речи еще более утомили Муссолини, не прибавив абсолютно ничего в его пользу.

Вскоре после полуночи, когда заседание продолжалось уже более семи часов, Муссолини устало спросил всех присутствующих, причем голос его звучал, по выражению Боттаи, «подавленно, смиренно и едва ли не жалобно»: «Что толку во всех этих упреках, когда мы оказались лицом к лицу наедине с объединенными силами трех могущественных империй?». Он предложил Скорце перенести заседание на завтра. Он сказал, что неважно себя чувствует и не может переутомлять себя.

«Раньше, — сказал жестко Гранди, возвращаясь к своей наступательной тактике, — Вы держали нас здесь до пяти утра, обсуждая всякие мелочи и пустяки. Мы не уйдем отсюда, пока не будет обсуждена моя резолюция и по ней не будет проведено голосование». Он согласился на десятиминутный перерыв, не более.

Муссолини согласно кивнул. «Высокомерие диктатора уступило место покорности обвиняемого», — с удовлетворением писал Боттаи. Он вышел из комнаты и отправился в кабинет, одинокий, удрученный. Проходя мимо посла в Германии, он сказал ему: «Пойдемте со мной, Альфиери».

«Огромная комната была практически не освещена, — вспоминает Альфиери. — Темноту рассеивала лишь одинокая настольная лампа. Он медленно подошел к столу, мягко нажал на выключатель большой люстры и с отсутствующим видом просмотрел несколько телеграмм. Несколько минут он стоял молча; затем, словно вспомнив о моем присутствии, он спросил меня: „Что происходит в Германии?“»

Альфиери повторил ему то, о чем уже говорил в Фельтре и в своих сообщениях — об усталости немцев с одной стороны, но и об их дисциплине и фаталистическом фанатизме с другой, об их страхе перед гестапо и вере в геббельсовскую пропаганду. «В Берлине, — добавил он, — наблюдают за событиями, происходящими у нас, с особым интересом — там чувствуют, что внутренняя ситуация становится критической именно в результате последних событий на фронте».

«Кто Вам об этом сказал?» — резко и с раздражением спросил Муссолини, словно и теперь, после всего того, что случилось и что ему пришлось выслушать за последние несколько часов, могли еще существовать сомнения в том, что ситуация на самом деле критическая.

«Это общее мнение в Берлине, — сказал Альфиери, — и префекты, с которыми я говорил по дороге сюда, подтвердили это».

Но убедить Муссолини было невозможно. Он отказывался принять эту правду, которую другие усвоили уже давно. Попивая подслащенное молоко, стоявшее перед ним на столе, он говорил Альфиери, что немцы дезинформированы, что бомбардировки Рима и других крупных городов Италии окажут положительное воздействие на итальянцев, наполнят их «особым мистическим героизмом, который делает людей равнодушными к опасности и дает им возможность безропотно переносить страдания, тяжелые утраты и разрушение их жилищ».

«Верьте мне, — продолжал он, — Вас неправильно информировали. Как бы то ни было, положение не так плохо, как Вы его себе представляете. Время по-прежнему работает на нас». Выловив со дна чашки остатки пропитанного молоком сахара, он поднялся. Возможность вырваться на несколько минут из гнетущей атмосферы соседней комнаты, чашка молока, возможность снова поговорить восстановили отчасти уверенность Муссолини. Короткий перерыв в работе заседания возродил в нем готовность сопротивляться. Поэтому когда Гальбиати произнес пламенную речь в его защиту, прокричав, что все итальянцы объединены вокруг дуче, Муссолини решил выступить сам.

«Из всех обвинений, высказанных в адрес режима, — сказал он с внезапно прорвавшейся злобой, — то, которое народ повторяет чаще всего, забыто. Я имею в виду то неслыханное богатство, которое некоторые из вас накопили. У меня здесь достаточно материала, — сказал он, постукивая по портфелю, — чтобы отправить вас всех на виселицу. На вас, — он указал на Чиано, — больше, чем на других» [32] .

Тогда, вдохновленный некоторым «оживлением» Муссолини, встал Скорца и произнес длинную и бессвязную речь по поводу того, что единственным недостатком дуче было то, что он не проявил в достаточной мере своей жестокости. Для того, чтобы он имел время для выполнения других своих обязанностей, сказал оратор, ему следует передать командование вооруженными силами Грациани. Постоянно прерываемый Бастианини, он попытался выдвинуть свое собственное предложение, согласно которому диктатура фашистской партии должна была быть укреплена еще больше.

К этому моменту заседание лишилось всякой организации. «Все говорили одновременно, — говорил Боттаи. — Все только и делали, что обвиняли». Муссолини заявил, что у него в руках ключ к военной ситуации, однако он не сказал, что имелось в виду. «Если вы избавитесь от меня, — крикнул он, — я должен буду отказаться от секретного оружия, которое может положить конец этой войне. Вы потеряете все разом — меня, ваши головы, проиграете войну». Услышав эти слова, Фариначчи воззрился на него с изумлением, Гранди же лишь прошипел: «Шантаж!».

вернуться

32

Во время своего правления он, казалось, обращал внимание на бесчестные финансовые спекуляции верхушки партии не больше, чем если бы это были люди из толпы. Когда в одном таком скандале оказался замешан Акилле Стараче, он не проявил особого интереса к делу, сказав, что главным его проступком было ношение медали «За выдающиеся заслуги» без официального разрешения.