– Ясно, товарищ лейтенант, – откликнулся часовой и, переступая в траве, крякая, забормотал дремотно: – Эх и ночь, звезды-то высыпали, как у нас в России, и месяц всходит. Не для солдат эта ночь, разные мысли в голову лезут…

– Что? – спросил Никитин.

– В такую бы ночь по деревне гулять. Девчата поют, а в полях тихо, только коростель дергает… Домой бы, товарищ лейтенант! – мечтательно заговорил осевшим после долгого молчания голосом часовой. – Вот стоял и думал: скоро, кажись, должна кончиться, шутка ли? В центре Германии мы, а домой когда? Эх, какой красавец на небо-то всходит, – опять сказал он, восхищенно глядя на широко светлеющее и багровеющее зарево над деревьями. – Весна-а… Домой бы, домой…

«Да, да, мы в Германии, и сейчас весна, – подумал Никитин впервые за эти дни вроде бы полностью ясно и осознанно, подхваченный молодым пульсирующим током радости, облегчающим, как счастливые детские слезы, опустошением. – Да, да, конечно, весна, и война кончается!»

Месяц всходил левее силуэта кирхи, показался из горячего бездымного пожара над соснами, отраженно вспыхнул в высоких стеклах колокольни, одна подставленная месяцу каменная стена посветлела, выступила из глубокой тени ограды, и улицы налились прозрачной молочной синевой, еще более загадочной, сгустившей темноту парка, тонкие голубые полосы пролегли по конькам соседних черепичных крыш – и спящий двор, где стоял Никитин, лужайка перед домом, песчаная тропка до самой калитки, прочерченная длинными тенями, застыли под месяцем в неподвижной прохладе травянистого воздуха.

«Ведь я не ранен, не убит, и моему взводу, несмотря ни на что, просто повезло в Берлине, а остальное – пустяки. И все хорошо, все отлично, и вот весна в Германии, и скоро конец войны, и как прекрасна эта лунная ночь в немецком городке, и мне двадцать лет, и все еще будет, все, чего не было…» – подумал Никитин с тем прежним сладко и больно зазвеневшим тоненьким колокольчиком в груди, какой ощутил он возле калитки, провожая Галю, чувствуя сухой блеск ее глаз на своем лице.

Это ощущение прилива молодости, прощающей доброты ко всему, похожей на рвущуюся из души нежность, счастливое ожидание чего-то нового, что было когда-то с ним в золотой поре детства и должно быть опять предвиденно и скоро, это ощущение ожидания еще не свершившегося в его жизни, томящая готовность к предопределенному войной – неизведанному и радостному – возникало в нем с особенной силой при передвижении в горящие города, незнакомые, не до конца разрушенные, залитые по крышам домов заревом, с отсвечивающими красным булыжником мостовыми под колесами орудий, или когда через мелкую сеть дождя размыто проступал в туманце на опушке влажного леса одинокий дачный домик, где, казалось, кто-то жил ничем не измененной, влюбленной верой и в нерушимое прошлое, где были молодые прекраснолицые женщины и где в блаженном тепле, ласковом уюте могли встретить и полюбить его.

И под бегущий лепет дождя по капюшону, под чавканье грязи, под всасывающие звуки орудийных колес ему представлялся давний детский сон: какой-то фантастический поезд в золотистой, затопленной закатом степи идет меж густых трав, а он один в чудесно озаренном лиловыми лучами вагоне, испытывая нечто белое, светлое, чистое, стоит у раскрытого окна на душистом ветерке, видит эту совершенно сказочную, неземную, пустынную степь, огромные и нечеткие в первозданной гуще трав шары желтых марсианских цветов, видит ее глубоко дымящиеся желто-пепельным закатом горизонты с очертаниями таинственных городов на розовых берегах заросших пальмами рек, влекущие таким обетованным обещанием приближенной радости, что ему хотелось долго и сладострастно плакать тогда. Такой степи никогда не было в реальности, и он не помнил, когда снился этот сон. Но он чувствовал его, как неясное в звенящее в нем воспоминание чего-то несбывшегося и счастливого в его жизни.

4

Между тем игра в карты кончилась. Меженин, потный, возбужденный проигрышем, небрежно подгребал ворох рейхсмарок в сторону Княжко, а тот, засунув пальцы под ремень, легонько покачиваясь вместе со стулом, отсутствующе смотрел вверх, на абажур керосиновой лампы; старший лейтенант Гранатуров в расстегнутой гимнастерке, мыча невнятный мотивчик, притопывая ногой, устанавливал на тумбочке патефон, взятый батареей в качестве трофея еще в Польше; дежурный связист убито спал за низеньким столиком под книжными полками, всхрапывал зверскими переливами, одна щека его вдавливалась в пилотку, положенную на полевой аппарат.

– Проводил-таки? Ну и как, Никитин? – подозрительно спросил Гранатуров. – Силен, силен, мушкетер! Тихой сапой действуешь?

– Не понял, – сказал Никитин. – Проводил до калитки и немного подышал свежим воздухом. В городе тишина, великолепная ночь. С какой стати, комбат, вы взялись за патефон? Все спят, солдат разбудите…

– Залпом «катюш» их не разбудишь, не то что музыкой! Храпом, дьяволы, пять патефонов заглушат – не почешутся! Ничего, под песенки крепче спать будут, – успокоил Гранатуров и, продолжая притопывать ногой, начал перебирать пластинки. – По-польски тут… вечерна година, значит – вечерний час? Как это, Никитин, ничего? Танго бы или что-нибудь душещипательное под настроение. Верно?

– Ставьте эту, – посоветовал Никитин и подошел к камину, потрогал бронзовые статуэтки весталок. – Не ошибетесь.

Гранатуров поставил зашипевшую под иглой пластинку, грузно повалился в кожаное кресло, так что звякнули пружины, сполз в нем поудобнее, расслабил перевязь раненой руки, вытянул ноги и по-озорному заулыбался своими слепящими зубами, поглядывая на Княжко, на Никитина, сказал:

– А ничего живем, славяне. Роскошный дом, пиво, музыка, и война в зад не кусает. Ах, хорошо, братцы! И вот что скажу я вам, господа русские офицеры, заслужили мы божеский отдых, судьба нас приласкала – целыми остались, есть с чем в Россию вернуться. Главное – башка на плечах. Еще бы так месячишко отдохнуть и покантоваться, а потом – назад, в Смоленск, к родным березам! Ах, хорошо, братцы! Меженин! – крикнул он. – Давай-ка по-аристократически этот камин растопим! Дрова где-нибудь здесь есть? Под музыку огонек здорово пойдет. Жизнь мы заслужили, братцы! – сказал Гранатуров снова, заваливая голову назад и постукивая ногтями в подлокотник под ритм музыки.

– Музыка есть, а танцев не получается. – Меженин сгреб всю кучу рейхсмарок на конец стола подле Княжко и не без огорчительной досады от полного проигрыша договорил натянутым голосом: – Ваши гроши, без дураков. Законно выиграли, накатило вам. Что будете делать с ними?

Княжко, не переменив отсутствующего выражения лица, взад и вперед раскачивался на стуле, рассеянно слушая музыку, глаза его смотрели в одну точку перед собой; он ответил после молчания:

– В камин. Растопите камин.

– Не раскумекал, товарищ лейтенант.

– Так вам будет спокойнее, Меженин. Попробуйте-ка растопить рейхсмарками камин, – повторил Княжко задумчиво. – Я сжигаю свое мифическое богатство. Выигранное у вас.

– А-а, вон как вы решили. Чтоб, значит, дьявол не попутал? А нам что? Сожге-ем! Было бы приказано!

С азартным согласием Меженин примерил расстояние до камина и стал незамедлительно швырять на его железную решетку груды рейхсмарок, затем поднес огонек зажигалки к пухлому вороху купюр, повел огоньком по краю бумаг. Купюры, тронутые пламенем, неохотно зашевелились, с шелестом загибаясь по углам, чернея, – и разом вспыхнули живым костром, снизу озарив весело-злое лицо Меженина.

– Вот еще, – и Никитин ногой подбил к камину мешок с оставшимися рейхсмарками. – Бросайте в огонь все.

– А может, оставим на всякий случай? Как? – с надеждой спросил Меженин и вприщур глянул на книжные полки. – Вон топлива-то сколько, на год хватит, и еще останется.

– Делайте, что говорят, сержант. Все деньги – в камин!

– Эх и люблю же я вас, господа русские офицеры, – сказал Гранатуров размягченным тоном. – Люблю и уважаю вас, дьяволы… Братцы, спокойненько и тихо послушаем пластиночку. Помолчим малость.