— Ты о чем, Рубин? — спросил Уханов.

— Вот он как готовился — белье шелковое, все учел. А мы — все легко думали!.. По радио: разобьем врага на его территории. Территория! Держи карман…

— Дальше, дальше, Рубин, — поднял светлые глаза Уханов. — Говори, что замолчал? Давай, давай, не стесняйся!

— А ты, Рубин, видать, нытик и паникер, — вскользь заметил Нечаев и тут же прыснул смехом. — Это что еще за картинки? — Взял футляр с картами, пощелкал по футляру — атласные карты выскользнули на ладонь. — Салака ты, Рубин. Скрипкой ноешь. Что ты в своей деревне видел? Коровам хвосты крутил?

— Врешь! Не хвосты крутил, конюх я колхозный, — озлобляясь, поправил Рубин. — А в жизни я то видел, что тебе и в зад не кольнуло! Когда ты на лодках своих клешами мотал, меня до смерти об войну ударило! За один раз всю мою жизнь свихнуло. Зверем ревел, ногтями двух дочек своих махоньких после бомбежки из земли откапывал… да поздно! В петлю лез, да злоба помешала!..

Уханов вприщур взглянул на Рубина, финкой разрезая копченую колбасу. Нечаев бросил на брезент карты. Здесь были парные голые валеты и обнаженные парные дамы в черных чулках, в черных перчатках, тесно сплетенные в непристойных, противоестественных позах: бородатые, мускулистые, как борцы, короли держали на коленях прижавшихся к ним нежных мальчиков с ангельскими ликами и ангельскими улыбками. Это не могло быть картами, но это были все-таки карты, несколько захватанные, затертые по краям, тем не менее невозможно было представить, что в них играли за столом.

— Тьфу, мозги набекрень! После этого ничего не захочешь— бред бешеной медузы! Хорошо, что Зоечка вовремя вышла. Не для женских глазок. С ума сойти, что делается!

— Все бабы у тебя в голове! — Рубин побагровел. — Кому война, а кому мать родна!

Нечаев собрал карты, кинул их в угол, вытер ладони о шинель, точно очищаясь от чего-то липкого, скользкого, потом взял парабеллум, откинулся спиной к стене землянки, сказал:

— Ты, Рубин, можешь считать меня хоть чертом, люблю баб… Но у меня тоже к себе счет есть. Братишку моего старшего в сорок первом убило. Под городом Лида. Я и тогда думал: война неделю продлится. Нажмем — и в Берлине во главе с маршалом Ворошиловым на белом коне. Оказалось… до самой Москвы шпангоуты нам на боках пересчитывали. — Нечаев поиграл парабеллумом. — Согласен — второй год потеем. Но Сталинград, Рубин, — это вещь. Пять месяцев фрицы наваливались, наверняка уже шнапс за победу пили, а мы им шпангоуты мять начали.

— Начали! — передразнил Рубин. — Начали, да не кончили! А сегодня что он сделал: у нас не прорвал, так стороной танками обошел! Значит, опять его силу не учли? И сидим тут — ровно мыши отрезанные, а он небось на танках к своим в Сталинград прет и над тобой похохатывает!

— Брось, брось, похохатывать ему не приходится, — обиделся Нечаев. — Мы тоже танков его нащелкали — зарыдаешь! Носовых платков не хватит. Кальсоны на платки придется драть.

— Сам ты кальсоны! По какой такой причине обрадовался немецкой железке? — крикнул Рубин Нечаеву. — Трофею обрадовался?

— А что? — сказал Нечаев. — Парабеллум у немцев — будь здоров!

Рубин встал, коротконогий, квадратный, обегая землянку налитыми кровью глазами, страшный в раскрытой злобе ко всему — к войне, к этому шелковому немецкому белью, к этому бою, к окружению, к Нечаеву. И, порываясь к выходу из землянки, подхватив с земли карабин, прибавил крикливо в сторону Уханова:

— Чтоб трофеи я эти ел? С голода околею — в рот не возьму!..

— А ну, Рубин, вернись и сядь!

Уханов, сказав это, прекратил отпиливать финкой кусочки замороженной, твердой копченой колбасы с белыми точками жира, сильным ударом вонзил финку в буханку хлеба. И тотчас Нечаев перестал играть парабеллумом — по тому, как Уханов резко вонзил финку в хлеб, по тому, как переменилось выражение его взгляда, почувствовалось недоброе. Остановленный этой командой «сядь!» и этим взглядом, Рубин, не остыв, круто нагнул шею, приготавливаясь сопротивляться, но показалось — на веках его блеснули слезы.

— Запомни, Рубин, я тоже от границы топаю, знаю, почем фунт пороха. Но даже если мы все до одного поляжем здесь, истерик не допущу! — сказал Уханов внушительно и спокойно. — Немцев-то все же мы зажали возле Волги, или это не так? Война есть война — сегодня они нас, завтра мы их! Ты когда- нибудь на кулачках дрался, приходилось? Если тебе первому в морду давали, звон в чердаке был, искры из глаз летели? Наверняка небо с овчинку казалось. Главное — суметь подняться, кровь с морды вытереть и самому ударить. И мы их ударили, Рубин! Другая драка пошла. Не обручальное колечко фрицам подарили на память. Ладно. Мне наплевать на болтовню! Будь тут какой-нибудь хмырь, он бы, гляди, припаял тебе паникерство. А я не то слышал. Сядь. Хлебни из этой фляжки. И нервишки в узду возьми. Все! Больше ни слова!

— Вот-вот… Паникерство. Слово такое больно грозное. Чуть что — паникерство! — выговорил едко Рубин. — А мне, сержант, умереть — легче воды выпить. Страшнее того, как я дочек своих ногтями выкапывал, не будет. Как хочешь обо мне думай…

— Думаю как надо. Лошадей твоих побили — пойдешь ко мне в расчет. Рядом умирать будем. — Уханов усмехнулся. — Веселее… А может, еще и попляшем!

— Куда уж!..

И,не закончив фразу, Рубин поставил карабин в темный угол землянки, сел там в тени, незаметно стряхнул злые слезы с глаз, достал кисет, стал сворачивать цигарку корявыми, скачущими пальцами.

— Зоя, как Давлатян? С ним можно поговорить?..

— Сейчас нет. Я хотела тебе сказать… Когда он приходит в сознание, все спрашивает, жив ли ты, лейтенант. Вы из одного училища?

— Из одного… Но есть надежда? Он выживет? Куда его ранило?

— Ему досталось больше всех. В голову и в бедро. Если немедленно не вывезти в медсанбат, с ним кончится плохо. И с остальными тоже. Ничем уже не могу помочь им. Обманываю, что скоро прибудут повозки. Но, по-моему, мы совсем отрезаны от тылов. Куда вывезти? Кто знает, где медсанбат?

— Скажи, на энпэ связь есть с кем-нибудь?

— Связи нет. Без конца настраивают рацию. Это знаю. Связисты там, с Дроздовским. Где ты был, лейтенант, после того, как я побежала к орудию Чубарикова? Ты видел тот танк, который раздавил орудие?

— Я не знал, что ты…

— Забудь то, лейтенант. Я ничего не помню. Было жуткое чувство, даже дрожали коленки. Ах да, кажется, я тебя просила насчет моего «вальтера». Это, конечно, смешно. Хочу жить сто лет, нарожу назло себе и всем десять детей. Ты представляешь, десять очаровательных мордочек за столом, у всех белые головки и измазанные кашей рты? Знаешь, как на коробке «Корнфлекса»?

— Не знаю… Зоя, ты, кажется, замерзла? Пойдем. Не будем стоять.

— Лейтенант, тогда под Харьковом пришлось оставить раненых. Я помню, как они кричали…

— Это не Харьков, Зоя. Мы не будем и нам некуда прорываться. У нас осталось еще семь снарядов. Никто никого не будет бросать. Даже думать об этом нечего.

Они остановились шагах в двадцати от землянки на узкой, протоптанной валенками вдоль кромки берега тропке. Острым первобытным холодом дуло с речного льда, окатывало густым паром из дымящихся внизу огромных прорубей, образованных утренней бомбежкой. Зарево над противоположным берегом ослабло, снизилось; в эти часы ночи его будто душило накалившимся до железной крепости морозом. Стояло над впадиной реки неколебимое ночное безмолвие, и обоим было трудно говорить, дышать на жестоком холоде. И Кузнецов не смог бы объяснить себе, зачем успокаивал он Зою в этой неопределенно зыбкой, не понятной никому обстановке, когда неизвестно, что может случиться через час, через два этой ночью, кто из них проживет до утра, но он не лгал ни себе, ни ей — убежден был: отходить, прорываться отсюда некуда — впереди и сзади чужие танки, а дальше за ними, за спиной тоже немцы, сжатые в котле, куда нацелено было сегодня наступление, показавшееся целым годом войны. Что в Сталинграде? Почему немцы сделали передышку на ночь? Куда они продвинулись?..