Как далеко мы ушли от тех дней, когда избранная группа ученых-гуманитариев трудилась над созданием знаменитого ныне core curriculum (учебной программы) сначала в Колумбийском университете, затем в Чикагском! Профессора составляли четырехлетний план изучения 100–150 книг, обозначенных как «моральные основы» западного мира{59}. Образование в современных колледжах свободных искусств базировалось на этих избранных текстах. Прошло полвека, и все радикально изменилось.
Наш core curriculum размыт, не без помощи деконструктивистов с их вопросами об авторстве и принадлежности, которые яростно звучали в университетских кампусах на протяжении 1980–1990?х годов. То, что когда-то было душой и сердцем нашего образования, основами понятий и представлений о гуманитарных науках, сегодня стало полем исследований для немногих мечтателей и мятежников. Эти студенты – контркультура, по словам Визельтира, – выходят из университета без конкретных навыков. Увы, единственной культурой, привлекающей устойчивое внимание, оказывается культурная среда высоких технологий и всасывающих деньги пространств, подобных Кремниевой долине.
Радикальное воздействие, которое оказало на наше образование развитие цифровых технологий, хорошо уловили в недавно вышедшей книге «Вторая эпоха машин» («The Second Machine Age») экономисты из Массачусетского технологического института Эрик Бринйолффсон и Эндрю Макэфи{60}. Эти авторы утверждают, что экспоненциальный рост инновации в компьютерной сфере уже готов преодолеть не только наши физические возможности, но и познавательные.
Возможно, мы обречены потерять себя и всю ауру человеческого существования в новую эпоху «измерения себя»?
Не выражая пессимизма или оптимизма в отношении рынка труда, авторы выступают за третий путь – сбалансированный подход, признающий жизненно важную роль широкого образования.
«В истории не было лучшего момента для работников со специальными умениями или нужным образованием, потому что эти люди могут использовать технологии для создания и закрепления ценности. Вместе с тем в истории не было худшего времени для работника с “обычными” умениями и способностями, потому что компьютеры, роботы и другие цифровые технологии приобретают такие умения с необычайной скоростью. Перерабатывающие гору цифр компьютеры заменят перемалывающих массу цифр менеджеров», – предсказывает Тим Лейситер в статье по «менеджменту во вторую эпоху машин»{61}.
Романтик уделяет особое место основам нашего образования. Гуманитарные науки – это наши драгоценные, пусть и бесполезные, «особые умения». Сама их бесполезность, непрактичность, решительное желание оставаться вне моделей эффективности и оптимизации служит им благодатью. Рыночная система, высосавшая из них все соки, сама же и выявила их необходимость.
Прагматичные и эффективные, для вас хорошая новость: мы были здесь и раньше. Исторический романтизм, возникший в конце XVIII – начале XIX века, появился как ответ на промышленную революцию и Просвещение. Когда маятник рационализма и эмпиризма занял крайнюю позицию, общество (люди искусства и философы в первую очередь) потребовало вернуть его обратно. И он вернулся…
Дикий и прекрасный
Июнь 1816 года. Женевское озеро, Швейцария. Снова установилась плохая погода. Годом ранее в Индонезии произошло крупнейшее извержение вулкана, и в Северное полушарие устремилось огромное облако пепла. 1816 год в Европе назвали «годом без лета»{62}, поскольку постоянно шли дожди и дул холодный ветер. Среди обычного потока английских туристов, облюбовавших этот район Швейцарских Альп, появилась совершенно новая группа, которая устроила лето страстей, спиритизма, экстаза – вещей совершенно не ассоциирующихся с обществом, знаменитым своим рационализмом и прагматизмом. Произошла незапланированная встреча нескольких культовых фигур западной культуры, икон романтизма – лорда Байрона, Перси Шелли, его жены Мэри Шелли (урожденной Мэри Уоллстонкрафт Годвин) и ее сводной сестры «красотки» Клэр Клермонт. Невзирая на «почти постоянные дожди», как позднее писала Мэри Шелли{63}, художники и писатели веселились на швейцарских виллах, пили вино, принимали наркотики, читали вслух рассказы о призраках, возвышая голос, чтобы заглушить шум дождя. Разве удивительно, что это времяпровождение привело к появлению главного произведения той эпохи – «Франкенштейна» Мэри Шелли?
То лето пропиталось духом «carpe diem» (лови момент). Европа была насыщена революционным настроем индивидуальной свободы, противостоящей монархическому правлению, а романтики, вдохновленные своим интеллектуальным кумиром, Жан-Жаком Руссо, сосредоточились на ценностях личных эмоциональных состояний. В поисках встречи с возвышенным художники проводили целое лето, изображая рассветы, свое благоговение перед снежными шапками гор и прозрачность озера, которое Мэри Шелли описала так: «голубое, как отражающиеся в нем небеса»{64}. Лорд Байрон организовывал пешие прогулки в Альпы, взяв в помощники только мулов. Вместе с Шелли они плавали по всему озеру на лодке под ужасным ветром и грозами. После обеда вся компания собиралась на террасе виллы Байрона и впитывала окружающую красоту.
Если дни проводились в религиозном единении с природой, то ночи посвящались экстатическому приобщению к чему-то другому. Благодаря бесконечному потоку алкоголя и новым жидким формам опиума творческие люди отправлялись на поиски высших контактов, отказывались от ограничений скучного буржуазного общества во имя свободной любви. Последняя сделка оказалась значительно выгодней для мужчин, чем для женщин, как показал риторический вопрос Байрона при известии о появлении на свет его незаконнорожденного ребенка: «Это мой шалопай?»{65}.
Лорд Байрон, возможно самый известный романтик, заложил архетипы, которые мы используем и по сей день. Английское общество отталкивало его, называя «безумным, дурным, опасным знакомцем» из-за скандальных связей как с женщинами (включая сводную сестру), так и с мужчинами, и одновременно почитало за его мрачно-прекрасное выражение лица, ауру загадочности и очарования. Байрон стал примером меняющегося «carpe diem»{66} эпохи. Если неоклассический герой XVIII века выделялся способностью думать, поражая общество ясным умом и железобетонными рациональными и последовательными аргументами, то романтический герой был эмоционален, подвержен сменам настроения, задумчив и непредсказуем.
Руссо выдвинул знаменитую формулу, отвечая Декарту: «Я чувствовал до того, как думал»{67}. Романтический герой (или антигерой) был прямым ответом на диктат рационального мышления, свойственного философам эпохи Просвещения. Поэты-романтики и байронические герои метались между восхищением и отчаянием, остерегаясь любых форм разума. Они держались в стороне от общества, зачастую скрываясь в тайных и мрачных уголках прошлого, что позволяло им оставаться неуловимыми для остального мира. Естественный всплеск интереса романтиков к различным эмоциональным состояниям и примат субъективного опыта над объективной истиной тянули их ко всему ностальгическому и сверхъестественному. Эти и другие негативные эмоции, в том числе страдание и нужда, стали визитными карточками романтика и прекрасно показаны в «Страданиях молодого Вертера» И. В. Гете, а также в образе «страдающего странника» Вордсворта, Байрона и других писателей той эпохи. Сегодня страдание мы рассматриваем как дефект, «порок» наших систем организма, требующий лечения таблетками или психиатрами, но романтики гордо несли страдание на своих знаменах, считая его обязательным жизненным опытом: я страдаю, следовательно, существую. В Германии для этого чувства придумали термин Weltschmerz – «мировая скорбь», а философ Исайя Берлин видел в нем результат «неумолимого стремления к недостижимым целям»{68}.