2

Во втором донесении от вступившего в Ржев командира полка сказано: "Население согнано в церковь. Церковь заколочена, вокруг заминировано"…

Что это было, я вникла потом, через много лет, вернувшись в Ржев и отыскав людей, что пережили заточение в церкви, ужас ожидания мученической смерти.

А тогда они, освободившись, разбрелись, скрылись. Город был мертв. "Город был мертв", — подтверждают увидевшие его тогда. И это ошибочно. Город не бывает мертв. Что-то скрытно для глаз копошится, цепляется за жизнь, гибнет, истлевает, цепенеет, проклевывается. И как ни отчаянно разрушен он, все же не дотла. <119>

…Одноэтажный, дореволюционный, купеческий, добротной кладки дом. По фасаду трещина, угол разворотило снарядом.

В доме резанули глаз белоснежные, накрахмаленные кружева: подзоры, накидки, занавеси в проеме дверей, на окнах. Пылающий начищенной медью самовар… Домовито. Белые в розах чашки, полоскательница, сахарница, подносы, подстаканники.

Можно было напороться, входя, на все что угодно, вплоть до окоченевшего трупа, — людей убивал голод, снаряды; их пристреливали. Но чтоб белоснежные кружева в гибнущем в пекле войны городе — дико, непостижимо. Кто-то неукоснительно, усердно справлял тут свой военный фарт. Так оно и было. Здесь жил бургомистр. Когда ударил сюда наш снаряд, бургомистр остался цел и невредим. Он лежал в тифу. Он завернулся в одеяло и ушел в тифозном жару за немцами. В доме никого не было.

Чем пахнет в блиндажах противника, я знала, а чем пахнет быт недавнего бухгалтера пивзавода — бургомистра фронтового города, откуда было знать. Еще держалось в доме тепло, сочился приятный печной дух, витиеватая вьюшка свисала на цепочке.

Что в доме был тифозный больной, мы внимания не обратили. Но то, что он ушел в тифу, в бреду и, дремучий, кашлатый, завернутый в одеяло, где-то на железнодорожных разбитых путях дожидается поезда — это от меня почему-то не отходило.

3

Когда-то в разговоре с Твардовским (обсуждались замечания по моему рассказу) я говорила, что Ржев — одна из самых кровоточащих ран войны. Нет другого города на нашей земле, где все связалось в такой жестокий узел — семнадцать месяцев не только оккупация, но и тягчайший фронт. Голод. Насилие оккупантов. Изуверство предательства. Осатаневшие немцы-фронтовики. Страшный лагерь советских военнопленных. И город — под беспощадным обстрелом своих, под бомбами днем и ночью.

В запале я неожиданно извлекла со дна души какие-то, должно быть, убедительные слова (захочешь повторить <120> — не сможешь). Твардовский молча проницательно слушал — это ведь он написал бессмертное "Я убит подо Ржевом", — сказал с подъемом и требовательно: "Вот так прямо и напишите. Толстой в "Войне и мире" писал прямо… Почему бы и вам не написать?"

Пример Толстого не облегчал моей задачи. Но, дописав кое-что из высказанного тогда в разговоре, я вернула рукопись в редакцию. Твардовский распорядился сдать рассказ снова в набор. Он не отступался, если решал печатать вещь.

* * *

Там был приведен подлинный эпизод.

Женщина, отрезанная в оккупированном Ржеве от своих детей, оставшихся в деревне у матери, перешла линию фронта на нашу сторону. В родной деревне эту женщину до войны невзлюбили: ее муж в городе работал, а ей не с ним жить, а тут, в деревне, милее, слаще, привольнее на отшибе соломенной вдовушкой в бессовестный загул ударяться. А что теперь, застряв у мужа в городе, она в материнской тревоге, рискуя быть подстреленной и с той и с этой стороны, пустилась с белым платочком в руке на огненные заслоны войны — к своим детям, односельчан не смягчило. Было им известно: ее законный служит немцам, в городской управе он начальник транспортного отдела. И взалкали мщения ей.

Жене изменника родины грозил арест. Но чтоб искупить вину мужа, ей было предложено послужить родине, вернуться в Ржев, склонить и мужа к искуплению — пусть он добудет схему минирования немцами города на случай их отхода, предотвратит жертвы. Идти она не хотела, ведь это — от детей, назад, сквозь огонь, к нелюбимому мужу, к немцам. Но не было у нее выхода, и пошла. На том обрывается ее доля в рассказе.

И вот в Ржеве по пустынной улице мимо нас по снегу темной кучкой проковыляли узники немецкой городской тюрьмы. Кто-то волок салазки с сидевшим на них больным мужчиной — начальником транспортного отдела городской управы. Его жена, вернувшись от нас, была схвачена немцами и сгинула неизвестно где и как. А он, заподозренный, брошен в тюрьму. <121>

4

Во второе лето войны Михаил Луконин писал мне в письме из действующей армии: придет ли для нас такое время, когда мы станем следить не за самолетами, а за порхающей бабочкой и цветок в траве не покажется нам кровью?

Все, что не война, скрылось, перекрыто войной.

А недавно в новом цветном фильме о войне я увидела нестерпимо красочный, пышный, красивый мир природы. Но на фронте природа отвернулась от нас. Оставались только ее стихии: снег, распутица, жара, дождь. Мы переставали различать ее краски, подробности. Война была для нас (во всяком случае на ржевской земле) черно-белая.

И черно-белым был взятый зимой Ржев. Черно-белой была в кружевах берлога бургомистра.

* * *

Ко времени взятия Ржева я осталась единственной переводчицей в штабе армии. Другая переводчица уехала на родину, в Сибирь, — рожать. А надобность в переводе прибавилась. Здесь была неметчина: бумаги городского делопроизводства, комендатуры, личные удостоверения жителей… Многое из того, что за пределами чисто войсковых задач. Сюда, в дом бургомистра, меня то и дело вызывали.

Все семнадцать месяцев борьбы за Ржев, все траты духа и крови, весь порядок и хаос войны и ее повседневность знали великую цель — изгнать врага с нашей земли. Для нас это значило — вернуть Ржев. Мы ринулись в оставленный врагом измордованный город, не ведая, что движемся навстречу ангелам и бесам, вывернувшимся из преисподней войны.

Таинственное приникание к черно-белой бездне. Таким было мое ощущение в том Ржеве. Едва ли сходное испытывал капитан Калашников, по мирной профессии газетчик из Сталинграда. Для него этот Ржев — всего лишь небольшой филиал состоявшейся предварительно в его городе большой победы. В известном смысле так оно и было — немцы после Сталинграда вынуждены были оставить Ржев под угрозой окружения. Но Ржев — это нечто совсем, совсем особое. И здесь впервые война стала предъявлять нам то, что заглотала. <122>

* * *

В доме бургомистра я увидела Алмазова.

Недомерок в буром треухе, наползающем на обмякшее лицо, рот застыл в корче.

В городе все, что хоть чуть копошилось, подавало признаки жизни, — все возопило: Алмазов!

Он работал в немецкой комендатуре. Выслеживал, выискивал, сгнаивал свои жертвы. Он же вламывался в немощный рыночный круг, отбирал последнее.

В доме мартовский проливной свет — на выскобленные добела незатоптанные половицы. Дрожание солнечного столба и изнуряющий душу мрак — Алмазов.

Капитан Калашников, немного развинченный победой, подступающий к нему: "Предатель!"

Перекошенный рот Алмазова. Не то взвоет в истерике, не то стравит через губу: "А-а, какого еще лещего!"

Шуршание — свояченица бургомистра, бесшумно проникшая в дом, снует серой мышью, сноровисто обирает кружева. Старший лейтенант из политотдела, не поднимая головы спиной ко всем корпевший за столом над немецкими инструкциями, дернулся от дел, обернувшись, и тоже: "Предатель!"

Бесцельность вопроса, уличения. Предателю надо иметь что предавать: совесть ли, родину, друзей. Он неохватнее, сложнее. А Алмазов весь сполна здесь, в первородности зла. Не будь оккупации, как-то на свой лад неопознанно прожил бы. Окороченный. А тут — звездные часы неукротимого бесовства.

Старший лейтенант вдруг отделился от венского стула, неуклюже сунулся в проем за кружевную занавеску. Чего это он туда забился?

Я не знала раньше этого человека и не запомнила, как он выглядел до того. Из-за занавески он вышел со стертым, помертвевшим лицом.