"А то, что наши разведчики были в городе, говорят те факты, что наша авиация имела точные попадания в важные объекты, сверху ничем не приметные. Так, например, летом 42 г. днем налетело 27 двухмоторных бомбардировщиков наших на стадион "Локомотив", где у немцев были большие запасы бензина глубоко в земле, и тяжелыми бомбами и зажигательными бомбами было все это разрушено и подожжено, в небо почти целый день взлетали белые фонтаны и рвались в воздухе. Потом как-то только что пришел ночью эшелон со снарядами <178> на станцию Ржев, и утром уже сразу ни с того ни с сего прямо на этот эшелон налетела авиация и разбомбила его".

* * *

"До войны в Ржеве молодежь была охвачена желанием летать. На высокой колокольне была парашютная вышка, и все прыгали с нее с парашютом, пока ее зачем-то не разрушили.

Когда перед войной хоронили на старообрядческом кладбище Степана Попова, тогда погибшего на учебных полетах, то в тот день к их дому пришло много курсантов аэроклуба, и они сидели напротив их дома и вели беседу об авиации, так они тогда говорили, что авиация и вообще летать — это как картежная игра, раз полетал — и еще захочется.

Потом я иногда вспоминал, что вот это тогда сидели те, кому предстояло в эту войну вести трудные воздушные сражения".

* * *

"В войну в Ржеве молодежь складывала песни, я слышал такую песню о погибшем летчике-лейтенанте:

Там, да левом береге,

Береге за Волгою,

Был убит за Родину

Парень молодой.

Только ветер волосы развевает русые

На обломках машины боевой.

Пели на мотив "Вышел в степь донецкую парень молодой"…"

* * *

"А мой дядя, я Вам писал, всю войну летал и бомбил немцев. Он перед войной отслужил кадровую, но не пришлось ему вернуться домой, потому что сразу — война. Он спрашивал меня о своей сестре Тасе, которая кричала на эсэсовца "паразит!", и о своей матери — моей бабушке. Я жил с ними, я видел, как вечерами они гадали на картах, жив ли он, и долго, молча смотрели, нагнувшись к коптилке, и раз было так что лица их как-то прояснились — жив. Кстати, бабушка очень не любила, чтобы дома кто-нибудь ругался, "не смей черкаться в доме, слышишь!" — такой строгий вид я никогда у нее не <179> видел. На вид она была всегда такая миловидная старушка, с таким овальным лицом и всегда добрыми глазами. Ни одного нищего перед войной она не пропускала, чтобы что-нибудь ему не дать, даже и в войну, если у нее что было, хоть немного, старалась дать нищим хоть что-нибудь".

* * *

"Немец, если он солдат, а не офицер, обращался к другому солдату — камрад. Между прочим, были такие старухи в Ржеве, когда за чем-нибудь к ним обращались, тоже называли камрад, думали, что так это и надо. Много старух ходило нищих, и, если увидит перед окном в доме сидит немец, спрашивали у него: "Камрад, дай бротцу кусочек". — "Вас (что), вас, матка?" Брот — это у немцев хлеб, так нищие старухи говорили по-своему: "Хлебца — бротца дай, — и покажут пальцем одной руки посередине ладони другой, — кусочек дай, милок". Один какой, может, даст кусочек, другой: "Вег (прочь), матка!" А если старуха не уходит, кричит: "Раус (вон!)" Старухи, знали, что после этого слова надо уже уходить".

"А Тася до войны работала телефонисткой на коммутаторе на льночесальной фабрике. Она тоже не успела уехать, потому что телефоны работали до последнего времени, до самого прихода немцев. У нее были такие синие глаза, все засматривались. Убило ее 12 августа 1942 г. вот при каких обстоятельствах. Утром она говорит своей матери — моей бабушке: "Сегодня мне приснился сон, хоронила маленькую девочку". А бабушка и говорит: "Ну, так за ночь мало ли чего приснится". Потом Тася говорит: "Вроде сейчас не стреляют, потише, пойду, схожу получу семя льняное". А семя это давали за то, что работали зимой на снегу. И она пошла. А пока шла, начался обстрел. И тут какая-то девочка бежала по улице, она взяла ее на руки и через дорогу стала переносить к бомбоубежищу около Чертова дома, и как раз на середине дороги ее убило, а девочка осталась жива.

Она была всегда хороший человек. Она из старинного хорошего рода, в Ржеве ее многие знали и, кто знал ее, все уважали. Свое человечество она показала и в последние минуты жизни, спасая незнакомую девочку". <180>

"Еще мне хочется отметить, что для более резкого охарактеризования некоторых можно пользоваться и вот какими словами.

Вот, например, тех, кто стрелял в пленного, можно назвать — ничтожестсво.

После описания какого-нибудь тяжелого случая на войне можно употребить слова — к черту бы эту войну, или — такую войну".

"Когда я в то лето писал дяде в Ржев о его сестре, о Тасе, то он прислал мне письмо, в котором писал: "Наша Тася — легенда с синими глазами"…"

Глава шестая

1

Юбилей. Двадцать пять лет освобождения города. Мы съехались кто откуда, из разных городов, каждый на свой лад связан с Ржевом и вместе — войной. Военнослужащие и бывшие военачальники, разведчики, партизаны.

Мне сказали — здесь военврач Земсков. Я не ждала. Не взволновалась, скорее удивилась — вот так, значит, через столько лет, — и по моей просьбе указали на него. Я уже писала: мне б самой, наверное, не узнать. Немудрено — миновало двадцать пять лет. Мне помнилось изнуренное, с запавшими щеками, скуластое лицо. С годами лицо его стало массивным, и за крупными скулами терялись серые глаза, смотревшие сосредоточенно и прямодушно.

Были торжественные собрания, банкет, общегородской митинг на площади. Все свободное время мы не расставались. Может, он был рад мне, помнящей его в тот сокровенный час его жизни, когда, бежав из лагеря, скрывавшийся семнадцать дней в туннеле под водокачкой, он, прихрамывая — ранен осколком разорвавшейся немецкой мины, — шел в наш штаб.

Но временами мне казалось, что нас сковывает какая-то недоговоренность. Да и не какая-то. А определенная — мы в последний раз виделись в доме бургомистра, когда я, не простившись, ушла отнести документы, пообещав тут же вернуться. И не вернулась. Но затеять <181> разговор, объяснить, как оно получилось, казалось неуместным, даже нелепым — все давно унеслось в прорву времени, кому же приспичит помнить тот день, тот дом, тот самовар, из которого мы так и не напились чаю. Это в моей памяти все застревает.

Земсков незадолго перед тем вышел в отставку в звании подполковника и теперь преподавал в медицинском училище.

Мы ходили по улицам нынешнего города, а в сущности, блуждали каждый в своем прошлом.

Опять — март. Тот март и этот.

На солнечной стороне улицы вытаивает на кровлях снег до плешивин. Свисают сосульки. Еще не дружный звон — тоненькое треньканье капели. На тротуаре лоснятся, подтаивая, островки наледи. А на теневой стороне под утоптанным снегом — кора льда. Скользко.

— Сам себе не веришь, что ты во Ржеве, — сказал Земсков.

— Где-то тут ведь был дом бургомистра. Не пойму где. Может, не ориентируюсь?

Он молча отвел от себя рукой, ничего не ответив, и сунул тяжелую ладонь обратно в карман пальто. Перчаток не надевал.

Сказал:

— Все же Ржев… Ну пусть не тот самый, конечно, весь заново отстроен. Но на той же земле…

Тяжело опираясь на палку, шла навстречу пожилая женщина, переламываясь с боку на бок, — нога на протезе. Мы расступились и продолжали стоять, когда она уже свернула за угол.

— А тогда-то, в зиму сорок третьего, Ржев весь в снегу, не пройдешь, только тропы кое-где. — Земсков заговорил, наклонив ко мне голову в черной кроличьей ушанке, надвинутой низко на лоб. — Меня иной раз и без конвоя к больному посылали, врача в городе не было. А идешь — куда? — Он обвел рукой тот невидимый Ржев. — Нигде ни живого. Чувствуешь, дымком тянет — гляди вниз. Сверху-то никого. В подвалах или где поглубже — люди. Затаились. И следов нет. Не выходят. Сголодались. Чем они питались, я уж понятия не имею. Снегом кругом замело — это уже была маскировка. Куда немец пойдет, если кругом снег. Умирали с голоду. Все условия уже были нечеловеческими. Он знает, что в городе смерть его неизбежна, но не уходит. Хуже всего <182> людям казалось оставить свой город. Вот какой народ. Ведь если б искали, где лучше, не надо было немцам под конвоем гнать, расстреливать…