— Выходит, — сказал Георгий Иванович, — я тогда вошел в дом чуть ли не следом за ним. "Здравствуйте", — отозвался майор, что вел разговор с Кургановым. "Ты чего ж не сказал тогда, что уходишь?" — спросил Курганов. "Я, знаете, Иван Григорьевич, я не должен вам говорить. Я вас знаю как полицая". Он закурил. Он курящий человек.

8

Вскоре тут же после освобождения Ржева направлялась в Москву полуторка за рулонами бумаги, за копиркой, конвертами и всякой канцелярской всячиной, без которой, оказалось, не обходится война. Я попросилась съездить повидаться с родными, только что вернувшимися из Сибири, из эвакуации. Мне разрешили, а точнее — поощрили этой поездкой.

Штаб Западного фронта стоял за Подольском, и с нашего участка войны путь к нему шел через Москву. И уж коль снаряжалась за какой-либо надобностью машина в Москву, что случалось редко, то находились дела, чтоб заодно ей ехать до штаба фронта.

И на этот раз на первом контрольно-пропускном пункте машину задержали, водителю вручено было новое предписание прибыть без задержки в штаб фронта, а на обратном пути взять в Москве груз. И в пустой кузов подсажены двое. Один из них Курганов. Другой — сопровождающий его старшина-сверхсрочник, до войны служил на границе, там принял первый бой. Он не очень молод, но ловкий, веселый, отлично плясавший, если случалось где, под гармонь.

Отъехали порядочно. Стук по крыше кабины "Стой!" Стали, вышли из кабины. Старшина уже спрыгнул. Курганов тяжело спускался из кузова. В немецкой форме, огромный — шарахнешься, увидев.

Вблизи на месте прежних колхозных служб все было покорежено, и старшина послал водителя натаскать сюда кое-какие обломки. Сам от Курганова — ни на шаг.

Сложили сообща костер, плеснули бензина из канистры — огонь занялся.

— Давай сушись, грейся, — старшина Курганову. <128>

Подкатили к костру бревно, уселись. Курганов вытянул ноги к огню. От серых немецких бурок повалил пар.

Мы сидели на бревне, все четверо подряд, молча, без разговоров. Огонь нас сблизил.

Я украдкой взглянула на Курганова. Мне показалось: ему отпущены немереные силы и злость без управы на них — куда заведут. Могут на самое черное дно, а могут взметнуть со дна в злом, по-черному же, разгуле, чтоб без оглядки, без ропота принял он любой удар на грудь себе, смертельный также.

Тарахтел невыключенный мотор. Шофер ерзал, отлучался к машине. Вставал попрыгать на месте старшина, греясь. Кое-когда доносился отдаленный рокот фронта. За костром все терялось вокруг из виду. И подступало чувство отъединенности, затерянности.

* * *

Уже гуще темнело. С размятого большака съехали на проселок, полуторка кувыркалась с боку на бок — как уж их там, в кузове, перекатывало, — водитель, подсвечивая подфарниками, вытянул к селению. Еще держалась вечерняя белесость неба, на его фоне чернели избы. Водитель вышел, стукнул в ставень и, не дожидаясь отзыва, поднялся на крыльцо, взялся за щеколду. Я вошла за ним. В избе на лавках сидели несколько женщин. Искрила лучина.

О этот особый уют вечерних посиделок в войну, когда не привычка, не досуг — стягивала друг к другу вьюга войны, чтоб не поврозь — в куче — терпеть, пережидать. Неспешный разговор о том о сем, короткие, бедные новости, лукавое привычное, а то и скабрезное словцо, смешок и вздохи, тютюканье ребенка, а то и затрещина тому, кто постарше, живое печное тепло, потрескивание лучины — всё, не зная того о себе, наперекор бедствию, скорбям, лихолетью.

* * *

— Переждем у вас ночь, — не спросил, известил водитель; отказов мы не ведали, хоть и далеко фронт передвинулся отсюда, а все подчинены ему.

— Так и напугать недолго. Отвычны. Нас-то военные давно покинули.

Женщины зашевелились, стали поправлять платки на себе, обстреляли ласковыми глазами неказистого малого <129> — водителя, усердствовали: защитнику, мол, завсегда рады, — и меня с любопытством оглядели. А хозяйка, сучившая нить, выжидательно, без радушия что-то соображала, надкусила нитку и так с ниткой в зубах обмерла — в избу старшина пропустил вперед себя Курганова.

Оторопь. Кто-то ахнул:

— Хриц!

— Русский! — хрипло, испитым голосом сказал Курганов.

Половицы под ним оседали — махина, вольно прошел по избе, сел у печки.

Женщины стушевались, еще немного побыли молча… В недоумении гуртом двинулись к двери.

Хозяйка так и не вышла из замешательства. Немудрено. Странная мы были компания.

Водитель забрался спать на полати. Я улеглась на лавке, завернувшись в полушубок. Напротив по ту сторону стола, сидя на лавке, перебывали ночь эти двое. Лучина давно прогорела. На столе в плошке, залитой бензином, зажжен фитиль, дрожащий огонек подсвечивал их снизу.

Я избегала смотреть на посеченное шрамами и в рытвинах, крупное, смуглое лицо Курганова. За Кургановым — обрыв, мрак, какие-то темные вины. Но вот не остался под защитой немцев, бежал, вернулся, пришел сам. Это потом только узнается: посланный им назад к нам с выполненным заданием — с важными для нас разведданными — тот молоденький "перебежчик" не дошел, убит при переходе линии фронта.

Кто и как решит теперь судьбу Курганова? Что перетянет — вина или заслуга? И получит ли он возможность доказать, оправдаться, искупить, наконец?

Зато смотреть на подсвеченное огоньком лицо старшины было успокоительно. Оно у него какое-то опрятное, с общевойсковым, можно сказать, выражением добросовестности и солдатского долга, и черты лица небольшие, как раз в меру, ничего в них затейливого. Растопырив на столе локти, он уперся кулаками в скулы, клевал носом.

Курганов курил завертку — старшина отсыпал ему махорки, — закашливался гулко, простуженно, сплевывал на пол, наклонясь. И тогда его тень, качавшуюся на <130> бревнах стены, сволакивало вниз. Сказал громко, мрачно, надтреснутым голосом:

— Да ты спи, старшина. Не сбегу я.

* * *

Был разгар мартовского яркого дня, когда мы в Москве въехали на улицу "Правды" в первый налево тупик, где и сейчас, замыкая его, стоит дом под тем же номером один дробь два, тогда цвета бурой кирпичной кладки. Я выскочила из кабины, промелькнувшие улицы, родные места — все было для меня невнятно. Я была захвачена волнением от предстоящей сейчас встречи с близкими, для них внезапной. Мы не виделись больше полутора лет войны.

Я взялась за борт, поднялась, встав на колесо. На дне кузова, зарыв в солому обутые в бурки ноги, сидел Курганов, с ним рядом — старшина.

— Пойдемте, погреетесь, — сказала я Курганову, может и скованно. В доме были пожилые люди, потерявшие на фронте единственного сына, убитого осенью на юге. Человек в немецкой форме не мог не ошарашить жестоко.

Старшина охотно откликнулся, он не прочь был погреться, еще предстоял немалый путь, а отсесть от Курганова в кабину не имел права.

Курганов посмотрел мутно, щелочками затравленных глаз, мотнул головой:

— Не пойду.

Я снова позвала.

— Пошли, а то еще ехать и ехать. Погреемся, — сказал старшина.

Окоченевший, прибитый Курганов вдруг зло и властно цыкнул:

— Вези куда надо!

Полуторка развернулась и выехала со двора.

9

Два дня — это мало и много. Дома с родными, на улицах, на спектакле в театре, осажденном жаждущей зрелищ безбилетной публикой, в институте, где сложены громоздкие дымящие печи и бродят тощие и бойкие, недоедающие мои сокурсники, в горячке встреч, объятий, восклицаний — нигде не оставляла меня болезненная <131> растравленность своей чужеродностью всему тут. Уже ни к какому быту, я чувствовала, что неприложима, кроме быта войны.

* * *

Полуторка вернулась из Подольска, из штаба фронта. Старшина, когда "сдавал", как он выразился, Курганова, тот застонал и горько укорил напоследок:

— Эх, старшина, что ж ты не сказал, куда везешь!

Куда же он его там сдавал?

Пройдет много лет, прежде чем я что-либо узнаю о Курганове.