— К чему тебе тайны эти? — спросил я недовольно. — Что уйдет, тому поклонись, а пока кланяться будешь, новое уж само рядом появится. Не останется мир без присмотра.

— Не пора ли кланяться? — настаивал князь.

— Раз спрашиваешь, значит, не пора еще.

— Подтолкнешь?

— Что я тебе за толкальщик такой! — сказал я грозно. — Что тебе до богов, своим умом живи!

Злили меня расспросы такие; часто меня пытали, правда ли-де, что слабеют старые боги, что нового искать надо. Не отвечаю никогда людям глупым: не хочу воздух попусту сотрясать. Людям ведь что — боги, как князья, который сильнее, к тому под руку и переметнуться. А на самом деле не как князья боги. Правду сказал я Владимиру: кланяйся богам, каких знаешь, а коли поднимешь глаза от земли и нового увидишь — значит, зовет он тебя. Не важно, какому богу молишься, когда о враге всеобщем помнишь, который извести людей хочет, а ты ему противься, как тебе силы позволяют, и будет тебе награда от любого бога. Но коли силен ты был, а врагу сдался — строго спросят с тебя на Смородинке, какому богу ни молись.

Увидел князь, что рассердил меня, и стал советов государственных спрашивать, и говорил я с ним, и просил он меня съездить в Новгород, и через людей доверенных звать еще варягов на Русь. Варяги для Руси — что обруч для бочки; и согласился я: дело полезное, хоть и не вполне богатырское.

И на другой день выехал я на север. Распутица была сильная: не жалел воды Стрибог, а Даждьбог снега ел, но землю не сушил. Медленно продвигался я, но в Киеве несносно было мне сидеть, и терпел я нескорую езду. На второй день еду дорогой узкой, мокрой, под дождем шумным и вижу: в лесу старушонка копошится. Занята чем-то, меня не замечает даже. Остановился я, говорю:

— Эй, бабушка, чего грязь месишь?

Подняла на меня глаза подслеповатые старушонка, а лицо мокрое, и с каплями дождя слезы мешаются.

— Ой, — говорит, — проезжай, сделай милость, не мешай.

— Чего ищешь?

— Снега прошлогоднего, — отвечает сердито, а сама слезы глотает.

— Давай, — говорю, — вместе искать.

Испугалась старуха.

— Ты, — говорит, — меня не трогай, пожалуйста. Я, — говорит, — ландышей ищу.

— Какие же ландыши, — говорю, — бабушка, о такую пору? Спят они под землей еще.

— Хоть корневищ накопаю, — плачет.

— Кому, — спрашиваю, — худо?

— Старик мой помирает.

— Нашла ты ландышей, бабушка, — говорю, — пойдем старику отвезем.

Не верила она, потом затрусила по лесу, на меня оборачиваясь, я за ней. На отшибе они доживали, в лесу недалеком. Просидел я у них день и ночь, поднял старика. Старуха вокруг меня как молодая ходит, не знает, чем угодить в бедности своей.

— Я, — говорит, — вижу, ты человек непростой. Дуб тут рядом есть необыкновенный, желуди с него удачу приносят.

— Нет мне, бабушка, — говорю со вздохом, — от дубов удачи, и как увижу дуб, так свирепею прямо.

— Возьми, — просит, — сделай милость. Нечего мне тебе дать.

Не отказываются от подарков бедных, дорогие только бросают. И повела она меня к дубу.

Только зашли в лес — смотрю, распялился старый дуб на меня жуком, из видения выползшим. Не сдержался, плюнул.

— Чего плюешься? — Старуха сердится. — Не скверни землю такую, пожалуйста.

Вздохнул я. Набрала она мне желудей, я у дуба стою, на дупло раззявленное его кошусь зло, птицу там чую.

— Живет филин тут? — спрашиваю.

— Живет, живет, милый, огромадная птица, и боюсь я ее, так что ты, пожалуйста, ее не буди.

— Уж не бужу. Давай желуди-то.

Ахнула старуха:

— Милый, чтой-то у тебя рукавица дымится?!

И со всех ног от меня побежала, желуди теряя.

«Глупая старуха», — думаю, но на рукавицу посмотрел.

Под дождем, в лесу туманном, дымок от рукавицы моей шел и горелым пахло.

В рукавице той игла зашита была.

Схватился я за рукавицу, а она горячая вся, и игла наружу просится, и в руках не удержать ее, потому что раскалена.

Взял я ее рукавицей мокрой и вокруг дуба кружить стал. Никакого зла Силой не чувствую, но — уже светится игла моя!

Дупло высоко, на два моих роста от земли, и филин там шевелится беспокойно. Может быть, чувствует что-то.

Ушел я в чащу, на землю в кустах густых лег и затаился и Силой себя скрыл. Весь день пролежал так, и не гасла игла.

К вечеру высунулся филин из дупла — громадный, с рысь величиной, не видал я раньше таких, и Сила на птице большая положена. Осмотрелся филин, ухнул довольно и на охоту припустил. А я, пока его не было, в дупло забрался. Осветила мне игла дупло все, но пусто в нем было. И снова ушел я в чащу и залег.

Так семь дней прошло. Лежу, продрог до костей, шевелиться боюсь. Каждую ночь тварь хищная пировать отправляется, а я в дупло ее лезу, и все пусто.

А на восьмую ночь только проверил я дупло и в кусты свои забрался, как вдруг заныл лес, застонал, зашатался, и даже земля сотряслась немного. Потом все тихо стало, и вижу — несется филин в дупло свое молча и так торопится, что из когтей зайца выпускает, и тот, полуживой, на землю падает. Верещит заяц, но филин на него внимания не обращает, а забирается в дупло и там ворочаться начинает и ухать страшно.

И подумал я: ну, держись, Святогор. Когда лес стонал — Кащеева личина помирала, а филин торопился яйцо снесть, чтоб было во что Кащею перейти.

Еще три ночи не вылетал из дупла филин, потом выбрался, покружил вокруг дозором и в ночь улетел. Подкрался я к дубу, забрался на него тихонько: в дупле яйцо с ладонь величиной лежит, зеленоватым светом помаргивает, словно дышит, и сквозь скорлупу видно смутно: человечек там скрючился.

Прожгла к этому времени игла все рукавицы мои, и схватил я ее пальцами, боль пыточную превозмогая, и по яйцу ударил.

Гром грянул, и молнии на лес посыпались, и задрожала земля так, что едва вниз я не полетел. Ослеп я и оглох на мгновение, а когда совладал с собой, то увидел, что раскололось яйцо на светящиеся осколки и человечек в кольце пламени бился и выл тихонько — маленький, в платье воинском, русском. И добил я иглой человечка, и в золу он превратился. А молнии за спиной моей в лес бьют, и гром голову мою раскалывает. И бил я по яйца осколкам, и иглой толок их, и медленно истлевали они, темнели, гасли, исчезали. А потом сломалась игла в руке моей. Стал я обломком скорлупу добивать, но остыла игла сразу же, и не давались мне осколки. Закричал я страшно, в буре крика своего не слыша, и принялся кинжалом скорлупу рубить, а потом руками мять, но словно из золота тяжелого отлита была скорлупа, и не гнулась даже. И тут стали мне спину рвать: филин вернулся, когтями и клювом в хребет мне метил, кольчугу расколупывая, как я яйцо давеча. И сгреб я скорлупу светящуюся в ладонь, и на землю прыгнул, и выхватил меч, и стал с птицей биться. Стремителен филин был, огромен и искусен, а я изранен уже, и своей Силой птицу отогнать не мог, потому что пылал вокруг лес и Сила богов бушевала. А потом вдруг сверкнул свет невыносимый, и гром я услышал уже как шепот, потому что проваливался в небытие.

Когда я очнулся, было уже утро и снова лил дождь. Лес выгорел, сгорел до половины и дуб, и дупло сгорело, а на островке неопаленной земли лежали я да мертвый филин, а осколков скорлупы не было. Было тихо, только угольки, догоравшие в стволах, пошипливали себе, как змеи.

Спина моя, порванная филином, болела невыносимо; едва ли не хуже болели пальцы правой руки, я взглянул — игла прожгла их до кости.

Шатаясь, я поднялся и побрел через гарь. Голова моя кружилась, я мог упасть каждую минуту и уже не подняться. Я не знал, был ли вокруг настоящий туман или это дурнота застила мне глаза.

Добредя до границы гари, я почувствовал, как что-то тихонько царапает мне ладонь. Я повернулся. Это был куст шиповника, цветущий глянцево-бело в голом и сиром лесу. Под ним золотой проволокой вилась змейка.

Как ни странно, еще владея своим телом, я пал ниц и услышал тонкий голос:

— Святогор, Святогор, ты слишком долго возил иглу по свету. Пройдет жизнь филина, и еще две жизни филина, и Кащей вернется, а ты уже уйдешь; кого мне посылать за ним тогда? Святогор, Святогор, зачем ты не поспешил? Ты умираешь сейчас, но я снова поддержу тебя, хоть я и недовольна тобой. Ползи…