— О чем это? — спросила Ленка.

— Землетрясение в Японии, — ответили ей.

На площади стояли почти одни женщины, работницы с фабрики, на многих были платья из одной и той же материи — неопределенного цвета ситец, по которому разбросаны маленькие черные заводы с трубою и дымом из трубы. Такой идеологически выдержанный ситец недавно выпустила местная фабрика, и другой материи в городе не было (даже Ленка купила себе кусок на кофту, старая ее дышала на ладан).

Женщины слушали очень внимательно. Казалось, они видят в этот миг ужасную катастрофу и вместе с тем напряженно соображают, как бы такому делу помочь. Каждая из них была матерью и хозяйкой дома, сколь бы ни был мал этот дом.

Ленка стояла, прислонясь к дощатому забору. «Вы ведь и не знаете, где она, эта Япония, — думала она, — но бы знаете, что такое беда. А то, что сами вы не одеты и не сыты, это для вас большого значения не имеет. Я не могу вас накормить, это вы меня кормите, но я должна сделать так, чтобы с наступлением темноты вы не запирали двери, не загоняли ребятишек домой, не боялись выйти на улицу. Чтоб жизнь ваша была покойна, иначе грош мне цена».

Жаль, что она не может быть вместе с этими бабами, выступить с ящика, как та, что в красном платочке, замешаться в толпу, которая ее слушает. Нет, ее место не здесь, ее дело толкаться на барахолке, среди синих опухших физиономий, обросших свиной щетиной; на рынке, где снуют базарные воровки, что носят на себе две юбки, сшитые по краю подола; на рынке, где самые светлые личности — это какие-нибудь дамы из бывших, одетые в потертый бархат и торгующие зелеными и черными страусовыми перьями. Ее дело — это ночные облавы на чердаках.

Ленка оглянулась, сама не зная почему. На нее смотрел беспризорник, и это было странно.

Не лицо поразило ее — в этом бескровном и грязном, как у всякого беспризорника, лице не было ничего особенного. Ленку поразил его взгляд. Именно потому, что мальчик был черно-грязен, взор его сверкал белым блеском, как у древних статуй с серебряными глазами. И смотрел он очень внимательно.

А потом отвернулся. Все это продолжалось одно только мгновение, но казалось исполненным большого смысла. Ленка пошла вдоль палисадников с самым беспечным видом: что-что, а делать вид — это она умела. «Мне показалось, — думала она. — Мало ли кто на кого и почему посмотрел».

Однако эта встреча оставила у нее очень неприятное впечатление, что, впрочем, не помешало ей купить у бабы на углу алой редиски с мокрыми хвостами и белыми носиками. Все-таки летом легче было жить.

Кроме таинственной Левкиной банды у Дениса Петровича были и другие дела — к сожалению, не менее важные. Одно из них было настолько безотлагательно, что ради него пришлось отложить все другие. В деревню Горловку должен был явиться — можно сказать, совершить торжественный въезд — Колька Пасконников, к которому розыск мог предъявить не один счет. Особенно гордился Колька убийством председателя Горловского сельсовета и его семьи — от старой бабки до малых детей. После того как было решено брать Пасконникова именно в этом селе, на операцию выехал сам Берестов с Рябой и двумя другими сотрудниками.

Обязанности Рябы — грозы местных самогонщиков — были на эти дни переданы Борису.

Фабричный гудок, возвещавший конец дневной смены, уже ревел, когда Борис возвращался домой с окраины, где в маленьком ветхом домишке баба-вдова варила самогон. Вдову было жаль, осталась от мужа с двумя ребятишками, а жить надо.

— Он же на чистом пшене, товарищ красный начальник, — говорила она, взволнованно заглядывая Борису в глаза.

Борис старался отвести взгляд, но невольно глядел на дрожащие губы, которые она с усилием сводила, пытаясь произнести еще какие-то слова. Он много бы дал, чтобы не слышать этих слов, но все- таки наклонился и скорее догадался, чем расслышал:

— Я за этот аппарат… козу отдала…

Достаточно взглянуть на дом, на двор, на ребятишек, чтобы понять: коза была последняя в хозяйстве. Что толку было упрекать сейчас эту женщину?

— Какой молоденький, — сказала она, силясь улыбнуться, — а какой строгий.

Это было хуже всего. Единственно, что он мог для нее сделать, — это разбить аппарат за углом, чтоб она не видала. Словом, невеселый выдался день, и Борис шел к себе в самом скверном настроении. Путь его лежал через железнодорожное полотно. Когда он уже шел по шпалам, сзади послышались шаги. Его окликнул какой-то высокий усатый человек.

— Послушай, — сказал он, крупными шагами догоняя Бориса, — ты не сын ли комиссара Федорова? — и кивнул на водокачку, видневшуюся вдали над городом.

— Так точно, — брякнул Борис и покраснел, понимая всю неуместность этого разудалого «так точно». Уж очень он был зол после посещения вдовы.

Человек посмотрел на него внимательно.

— Пойдем, — сказал он, — я тебе кое-что покажу.

Они пошли вдоль путей к вокзалу, как всегда полному людей, по нескольку суток ожидавших своего поезда, грязных, несчастных, и полубольных. Дальние поезда приходили, стояли, уходили, но даже на крыше вагона уже нельзя было найти мест. В этот раз на дощатой платформе было оживленно: окруженный толпой, плясал беспризорник, ловко выстукивая на деревянных лакированных ложках. Плясали лохмотья, выбивали дробь маленькие черные ножки, сверкали белые глаза. Спутник Бориса остановился и долго смотрел на эту сцену, а потом, словно очнувшись, сказал:

— Пошли.

Они прошли служебным ходом, поднялись по грязной вокзальной лестнице и остановились перед дверью, на которой было написано: «Следователь транспортного трибунала Морковин».

Итак, это был тот самый Морковин, на которого указал ему в губрозыске Ряба. По-видимому, на лице Бориса выразилась тревога, потому что следователь улыбнулся.

— Входи, — сказал он.

В комнате кроме двух канцелярских шкафов и еще более канцелярского столика стояло роскошное кресло в черных деревянных завитках, обитое светлым, в алых розочках репсом. Морковин указал на него ладонью, как бы особо представляя Борису эту диковину, и сказал:

— Прошу.

При этом он снова улыбнулся. Улыбка его сухого лица была странной, но, пожалуй, приятной. Борис осторожно сел в кресло, а Морковин занял свое место за столом. Некоторое время он молча и внимательно смотрел на Бориса, а потом достал из ящика фотографию и протянул ее через стол.

Среди деревьев на траве стояло четверо. Первый слева широко расставил ноги, заложил руки за спину и, вскинув голову, щурился на солнце. Борис разглядел всё: и не то полуулыбку, не то гримасу, слегка приоткрывшую ровные зубы (впрочем, это только здесь, на фотографии, они казались такими ровными, на самом деле передний зуб у отца чуть-чуть заходил на другой), и перекрест ремней на груди, и кобуру на боку, и расстегнутый ворот рубахи. Дома у них не было ни одной отцовской фотографии.

Стоявших рядом с отцом двоих людей Борис не знал. Четвертым был тогда еще безусый Морковин. Борис посмотрел на следователя, тот кивнул головой и сказал:

— Так-то.

Часа два рассказывал он об отряде, в котором почти всю гражданскую провел комиссар Федоров.

Не ожидая просьб, следователь вспоминал все новые и новые подробности.

— А про горох вы помните? — спросил Борис.

— Нет, не помню.

— Отец рассказывал. Пришел ваш отряд в деревню, а рядом гороховое поле. Голодные все, с жратвой-то плохо. Побежали бойцы, особенно же девчонки из лазарета, за горохом, а отец их под арест посадил. Сидят они, арестанты, в избе, а бабы деревенские им, тайком от отца, еду носят. Очень любил он эту историю вспоминать.

— Нет, такого случая я не помню, — повторил Морковин. — А что ты сейчас делаешь?

Стоило Борису назвать розыск, как следователь сразу помрачнел.

— Розыск, говоришь? — медленно повторил он.

Борис смотрел на него с удивлением. Морковин встал и прошелся по комнате (Борис заметил, что он сильно сутулится), постоял, потом подошел к одному из шкафов и достал папку.