– Не будет говорить, – сказал Блохин. – Как привезли, так молчит. Даже купаем, не кричит, как остальные.
Старуха на дальнем топчане не вставала.
– Что с ней? – спросил я.
– Спит, – сказал Блохин. – Она всегда спит.
– Неужели и ее в ледяной воде купаете?
– Иногда, – замявшись, сказал Блохин.
– А остальных?
– В день трижды.
– Отпирайте мужскую камеру, – сказал я. – А я здесь закончу.
– Извольте, – сказал Блохин. – Следующая дверь.
Он вышел.
– Настя, – сказал я. – Слушай внимательно. Сейчас тебя выпустят. У дверей тебя ждет Федор, твой брат.
Она вздрогнула.
– Отъезжайте в конец улицы, там меня ждите. Ты поняла?
Она кивнула головой. Живая слюда ее глаз вспыхнула дрожью. Я вышел.
В мужской камере по углам прятались темные фигуры.
– Жалобы есть? – громко спросил я.
Молчание.
– Два дня не кормят, – сказал кто-то неуверенно.
– Не кормите? – Я обернулся к Блохину.
– Крупа кончилась, да и хлеб плохо подвозят, – ответил тот.
– Еще жалобы есть?
Никто из них и не думал сказать, что вот он здоровый, а посажен в «долгауз». Впрочем, быть может, они говорили. Быть может, сам Ростопчин приезжал сюда и с улыбкой выслушивал жалобы. Глухая стена между правдой и неправдой.
– Христос не жаловался, когда распинали, и нам грех, – сказал голос из самого угла.
– Вот, – оживился Блохин. – Этот, пожалуй, опасный. А остальные так, на кого донос, кто сболтнул чего.
– Тогда гнать всех отсюда, – сказал я. – А с этим поговорю.
– Гулько, Никифоров! – крикнул Блохин. Прибежал фельдфебель.
– Всех гнать взашей.
Камера опустела. Как тени скользнули мимо меня люди с измученными, серыми лицами.
– Прощай, дедушка Архип, – тихо бросил кто-то.
– Свидимся еще, – сказал голос из угла.
Я подошел. Прямо на полу у стены сидел седобородый старик и прямо смотрел на меня.
– Опасные слова говорит, – сказал Блохин. – Будто Москву французы захватят и сгорит она дотла.
Я обратился к старику:
– Говорил?
– Сгорит Москва-матушка, сгорит, – торжественным голосом сказал тот.
– А ты сам-то московский?
– Бородинский я, – ответил старик. – Из сельца Бородина, что господ Давыдовых.
Я присвистнул:
– Из Бородина? А сюда чего пришел?
– Москву-матушку спасать. И семя принес цветка несгораемого. Где семя то посадить, там на версту кругом пожар не коснется. Так нет же, отняли все, душегубы!
Я повернулся к Блохину:
– Что за семена?
Он махнул рукой:
– Сумасшедший.
– Что за цветок такой, дедушка? – спросил я.
– Неопалимый, – ответил тот. – Горит он, да не сгорает. На святой земле бородинской растет.
– Отпустите его, – сказал я Блохину. – Безобидный старик. Сколько их бродит по русской земле.
– Слушаю, – сказал Блохин.
Мы прошли мимо женской камеры. Свет фонаря выхватил все так же лежащую на топчане фигуру. Блохин подошел.
– Бабка, вставай! Воля тебе выходит.
Она не ответила. Блохин толкнул ее, наклонился.
– Мертва. – Он перекрестился.
– Уморили старуху, – сказал я, – молодцы-воины.
Блохин только мрачно посмотрел на меня.
6
На улице я не нашел ни Федора, ни Насти. Уехали. Наверное, не вытерпел Федор, а может, Настя не так сказала. Выскользнул кончик пути к Наташе.
Ну ничего, «даст бог, свидимся», так, кажется, говорил старик. Сейчас я чувствовал в себе силы пойти на Пречистенку, в дом Листова, накричать на «псов цепных» Цыбикова и Шестопятова, разогнать их, узнать о Листове.
Придется пешком идти, извозчика, конечно, не сыщешь. Уже за полночь, двадцать четвертое августа, какой там извозчик. Через день Бородинская битва, Наполеон в ста верстах от столицы. Город пустеет, извозчики давно бросили работу, тем более ночную. Я знал примерное направление. Выйти бы к центру, а там уж найду Пречистенку.
Под звездным просторным небом я шел, спотыкаясь, по улицам. Несколько раз меня облаяли собаки. Кое-где в домах еще светились окошки. Поздно не спят в старой Москве. Или, быть может, укладываются, чтобы утром чуть свет бросить свой дом и ехать подальше от французов. А может, в каком-то окошке все ждут ту старушку, которая умерла в Девяткином приюте.
Я шел по Москве. Ни один еще город на пути Бонапарта не оставлял пустых стен. Этот готовился к своему великому переселению, к своему пожару, к своему перерождению. Я чувствовал, как в темных лабиринтах переулков идет незаметная работа, как напряглись стены деревянных домов и заборы, как привстали сады, – все ощущало приближение великих дней, когда самосожжением, своим яростным пламенем город прогонит синие мундиры.
В одном музее я видел план Москвы. Штриховкой показаны выгоревшие дотла районы. Почти вся Москва оказалась покрытой серой пеленой штриха. Пепелище! Только кое-где остались линии целых улиц и переулков. Сейчас я шел недалеко от Пресненских прудов. Пепелище! Через месяц здесь будет пепелище.
Я шел и вдыхал густой яблочный воздух августовских садов, запах свежеземляной улицы, запах сухого дерева заборов, запах уходящей жизни. Я прощался с кривыми переулками, с домами, напряженно пытавшимися разглядеть меня в темноте слабыми глазами окон.
«Допожарная Москва» – есть такое выражение у историков. Я шел по самой границе времени, которая скоро разделит две жизни одного города.
Безмолвно вспыхнула падающая звезда. Среди неподвижно мерцающего неба ее стремительный прочерк похож на мгновенно заживающий порез. Его уже нет в небе, но он еще в глазах, а еще дольше в душе.
Послышалась гитара, и тихий мужской голос запел:
Кто-то тоже не спал, кто-то прощался с Москвой и, может, думал о времени.
На Знаменке я окончательно узнал город и повернул направо. Листов, против ожидания, оказался дома, и он не спал. Он явно обрадовался моему позднему визиту.
– Куда вы пропали? Ну что, завтра в армию? Хотите ужинать? Сейчас сами чего-нибудь поищем, Никодимыча я отпустил к родичам в Замоскворечье.
– А я за вас беспокоился, – сказал я Листову. – К вечеру заезжал, но никого не застал дома.
– Ах, да, – сказал Листов. – Меня вызывал Ростопчин и все расспрашивал, как да что, все больше о вас. Конечно, пришлось рассказать, как было. Почему я на старую дорогу повернул, зачем ночевал в имении. Не привык я обманывать, да и вас не хотел подводить.
– И что Ростопчин?
– Посмеялся, похлопал меня по плечу. До него, думаю, тоже дошли сплетни на мой счет.
– Это о вашей женитьбе?
– Да, да, – быстро сказал Листов. – Правда, он долго продержал меня, до самого вечера, но вел себя очень любезно.
А тем временем, думал я, послал в усадьбу полицейских, которых застал Федор. Они, видно, все обшарили и обнюхали. Листов разглядел мое новое обличье:
– Подарок графа?
– Вовсе нет. Вы и представить не можете, в каких я побывал приключениях. Мне довелось в имение Репнина съездить, туда, где воздушный шар строится. Слышали о нем?
– Отдаленно, – сказал Листов.
– Граф почему-то решил, что я интересуюсь постройкой. Он чуть ли не за шпиона меня принял.
Я стал рассказывать о поездке с Фальковским, но о письме и медальоне не упомянул. Тогда пришлось бы рассказывать слишком многое.
– И вот, представьте, тот человек, который занимается шаром, Шмидт его имя, не то Леппих, проявил ко мне неожиданный интерес, устроил скачки с погоней, а в заключение подарил этот мундир. Словом, получилась целая интрига, а я в ней как с завязанными глазами. Не путают ли меня с кем? Между прочим, какого все-таки полка этот мундир, как вы считаете?
– Похож на Кинбурнского, но все же не тот, у них чакчиры красные. Думаю, какой-то любитель шил для себя.
– А обо всей истории что скажете?