Мы ехали через розоватый березовый лес, освещенный вечерним солнцем. Вдруг я подумал, что могу вмешаться в события. Могу, как бы ненароком, сказать все Листову. Он поедет в штаб и прояснит неразбериху. Еще не поздно остановить движение корпуса, еще не поздно оставить его в засаде, и, может быть, тогда завтра все повернется иначе. Польский корпус, который стоит сейчас гораздо правее, чем будет стоять завтра, кинется в атаку на флеши. Тучков ударит ему во фланг, опрокинет. Под удар попадут Ней и Даву, весь правый фланг французов окажется в трудном положении. Что тогда?..

У меня дух захватило. Наполеон опрокинут, французы бегут, Москва в безопасности. А дальше, что дальше? Куда повернет история?

Но если вовсе не так? Все говорят про слабость левого фланга. Допустим, Тучков останется в засаде. Значит, крыло кончается на Семеновских флешах, а против него сразу три корпуса отборных французских войск. Они навалятся, наши не выдержат, а Тучков опоздает с фланговым ударом. Например, ему помешает березовый лес и овраг. Что же тогда? Сражение проиграно?..

У меня даже лоб вспотел. Искушение вмешаться в историю грозило стать палкой о двух концах. А кроме того, неужели вот так, одним махом, можно перевернуть все вверх ногами? Ведь за иным исходом битвы неминуемо последует иной ход войны, иное развитие жизни, все иное… Нет, невозможно! Да и позволит ли сделать это сама история? Мучительное чувство. Сознание своего могущества и беспомощности одновременно. А больше всего понимание, что ты отвечаешь за многое. Быть может, за все?..

Армия готовилась к бою. Вокруг ружейных козел сидели солдаты, они чистили мелом штыки, белили портупеи и перевязи. Кто переодевался в чистую рубаху, кто зашивал ниткой прореху, кто менял кремень в ружейном замке.

Кавалеристы скребли и мыли лошадей, кормили их досыта, точили палаши, сабли, заряжали карабины и пистолеты. Артиллеристы доводили до жаркого блеска орудийные дула, смазывали дегтем винты и колеса.

Повара варили кашу в огромных котлах, из бочек наливали в кастрюли вино, добавляли перцу и грели на кострах.

В больших палатках лекаря раскладывали бинты, корпию и компрессы, стальные ножи, пилки и щипцы, готовили уксус и спирт. Рядами стояли пустые телеги для раненых.

Почти все войска заняли свои места, но некоторые батальоны еще передвигались. Ополченцы насыпали последние брустверы, сколачивали мосты и заравнивали канавы. Стук работы уже затихал.

Вечер красным огнем заката обнял Бородино.

– Кровушка наша на небо просится, – сказал кто-то.

Листов приводил в порядок оружие. Я тоже достал свои пистолеты. Листов стал их вертеть.

– Хорошие у вас пистолеты, арабские.

– Ваши хуже?

– Мои заводские. А ваши искусного мастера, вот его клеймо. В Европе таких уже не много делают. Хуже всего французские, часто дают осечки. Тульские наши добрее, да и бьют дальше.

После ужина я завернулся в шинель и лег на солому. Листов устроился рядом. Воздух похолодел, запахи стали острее. Веяло скошенной травой, полем, а с неба чем-то кристально чистым, как бы началом всех запахов.

Низкие облака закрывали часть небосвода, и костры доставали их своим красноватым огнем. Даже отблески там колыхались. Зато в проемах чернота стояла особенно ярко, и пронзительные уколы звезд горели с болезненной силой.

У соседнего костра тихо говорили солдаты:

– Слышь, Анисим, а чего такое звезды, как соображаешь?

– Звезды?.. То окошки небесные, смотрят оттедова к нам.

– Кто смотрит?

– Мобудь, ангелы али еще какие созданья.

– А я так разумею, что это разбилось чего наверху, осколочки серебряные летают.

– Да чего разбилось, голова? Нешто горшки там глиняные?

– А ты кометю зимой видал?

– Как же, видал. Важная штука.

– Видал, какой ейный хвост? Это метла небесная, летит, подметает. Чего же ей тогда подметать, как не осколочки?

– Осколочки! Эх, голова. Да рази горшки там глиняные? Небо, она стучи по ней топором, не бьется, потому – всегдашняя вещь!

Помолчали.

– Бабье лето кончается, братцы.

– Завтра овес косить, Наталья-овсяница…

– А тут овес хороший. Кабы не стоптали, добрый тут овес.

– Слышь, Анисим, а все ж ты про звезды скажи. Чего они душу терзают? Влекут куда-то, чегой-то шепчут?

– Эх, голова! Кабы я знал… Говорю, то глазы небесные.

– Страсть как горят – насквозь прожигают.

– Жалеют тебя, дурачка. Небось завтра без головы останешься. С женкой-то попрощался?

– Как, тоись? Я пять годов дома не был.

– Ну, про себя? Про себя-то сказал ей, прости-прощай, женка, ясная голубушка. Больше не свидимся, живи-поживай, мужа помни.

– А… Это поспею. Как душа отлетать станет, так и скажу.

– Да… – вздохнул кто-то. – Баба вроде и никудышная вещь, а прямо в сердце стоить, куды от ей денешься…

– Никудышная! На бабе свет держится…

Завтра битва. Я лежал, и не мысли, а вереница обрывочных воспоминаний текла в глубине сознания. Сменялись лица, прошлое мешалось с настоящим, проблескивало будущее, и все вертелось, говорило, мелькало…

Я вспомнил ночь на той же даче, где впервые увидел Наташу. Только было это через год. Куда-то разъехалась, разошлась компания, мы остались одни. Догорел последний свечной огарок, осенняя темнота подступила к окну.

Она лежала, завернувшись в одеяло. Я сидел на краешке топчана. Что-то взвизгнуло и ухнуло в дальнем лесу. Она спросила:

– Ты никогда не боишься?

– Бывает, – ответил я тоном бесстрашного человека.

– Например, если в темном лесу?

– В лесу не боюсь.

– Ты был в лесу ночью?

– Несколько раз.

– И не боялся?

– Кого бояться в темноте? Никто тебя не видит. Если часто ходить, просто привыкнешь.

– Я бы никогда не привыкла. Я даже по темной улице не могу идти.

– Это пустые страхи, – сказал я небрежно.

– А с тобой не боюсь. Я даже могу пойти в лес, если хочешь.

– Зачем?

– Просто пойти туда ночью. Чтобы рядом был ты и я не боялась. Мне кажется, я не испугаюсь нисколько.

– Я покурю.

– Только приходи быстрей, а то здесь темно.

Я вышел и сел на крыльцо. Смутная луна оставила тень на серой траве. Я представил, как она спрятала подбородок в теплое одеяло, согнулась уголком. Небо огромно и пусто. Звезды едва проступают невзрачной беловатой мошкарой. Чернеют силуэты сосен. Я ждал, что залает собака, но темнота молчала. Я снова представил ее спящей и ночную пустыню вокруг. Только обломок луны. Я поежился, сделал две затяжки, но холод не проходил. Я смял сигарету и быстро пошел в дом. Почудилось, что кто-то смотрит мне в спину, кто-то ждет за кустами. Я рывком закрыл за собой дверь.

Она уже засыпала. Я сел на кровать, хотел что-то сказать ей, но только погладил волосы. Она придвинулась ближе, уткнулась головой в мое колено…

Теперь я лежал и смотрел на звезды. Они были те же, что в первую ночь на бородинской земле. Те же, что в ту ночь на даче. И это говорило о единстве всего, и прошлого и настоящего. Я снова искал свой огонек среди тысяч, усеявших небо. Быть может, тот, розоватый и слабый? Или другой, ледяная крупинка? А может быть, тот, пронзительный, как игла, или мягкий, цветочно округлый? Горели зеленоватые, голубые, с лимонным, сиреневым, палевымлюбым оттенком, но все одинаково зеркальные, то ясные, как бы протертые, то притуманенные дыханием пространства.

Они над временем, эти блестящие колышки жизни. Мы прикованы к ним глазами, сердцами. Сколько глаз устремлено сейчас в небо? Где-то рядом со мной не спят прапорщики Пестель и Муравьев-Апостол. Не спят поэты Жуковский и Чаадаев, они тоже здесь, в Бородино. Не спит Кутузов, не спят солдаты и генералы. И, может быть, именно в эту минуту поручик Огарев пишет в записную книжку слова, которые я прочел еще в дни жаркого московского лета: «Сердца наши чисты. Солдаты надели чистые рубашки. Все тихо. Мы долго смотрим на небо, где горят светлые огни – звезды…»

Сердца наши чисты… Горят звезды. Великое таинство Бородинского боя уже готовится к свершению, и начинается оно в наших сердцах.