— Да… одним словом, рано или поздно, а я женюсь.

Он произнес эти слова довольно тихим голосом, скороговоркой, сделав при этом такое движение рукой, словно перебросил что-то брату через стол, и откинулся на спинку стула с обиженным и странно рассеянным выражением лица; глаза его неутомимо блуждали. Наступило продолжительное молчание. Первым его нарушил сенатор:

— Нельзя не сознаться. Христиан, что ты несколько запоздал со своим планом… если это, конечно, план реальный и выполнимый, а не тот, что ты, по своему легкомыслию, однажды уже изволил высказать покойной матери…

— Мои намерения остались неизменны, — отвечал Христиан, все с тем же выражением лица и все так же ни на кого не глядя.

— Не может этого быть. Ты дожидался смерти матери, чтобы…

— Да, я щадил ее. Хотя по-твоему, Томас, ты один из всего рода человеческого взял патент на такт и деликатность…

— Не знаю, что дает тебе право так со мной разговаривать. Зато твоя деликатность поистине достойна восхищения. На следующий день после смерти матери ты во всеуслышанье заявляешь о нежелании впредь повиноваться ее воле…

— Я это сказал потому, что к слову пришлось. И кроме того, этот мой шаг уже не может огорчить мать. Одинаково что сегодня, что через год… О, господи, Томас! Мама ведь была права не вообще, а только со своей точки зрения, и я с этим считался, покуда она была жива. Она была старая женщина, женщина другой эпохи, с другими взглядами…

— Так вот, позволь тебе заметить, что в данном вопросе я безусловно придерживаюсь тех же взглядов.

— С этим я считаться не обязан.

— Придется посчитаться, друг мой.

Христиан взглянул на него.

— Нет! — вдруг крикнул он. — Сил моих больше нет! Говорят тебе, сил нет! Я сам знаю, что мне делать. Я взрослый человек…

— Ну, положим, взрослый ты разве что по годам! И ты безусловно не знаешь, что тебе делать…

— Знаю! И прежде всего я поступлю как честный человек. Ты бы немножко вдумался во все это, Томас! Здесь Тони и Герда — мы не можем входить в подробности… Но я тебе уже сказал, что у меня есть обязательства! Последний ребенок, маленькая Гизела…

— Я никакой маленькой Гизелы не знаю и знать не желаю! Я уверен, что тебя обманывают. И уж во всяком случае в отношении упомянутой особы у тебя нет других обязательств, кроме предусмотренных законом, которые ты и будешь выполнять впредь, как выполнял до сих пор…

— Особа, Томас? Особа? Ты заблуждаешься на ее счет! Алина…

— Молчать! — загремел сенатор Будденброк.

Оба брата в упор смотрели друг на друга через стол — Томас бледный, дрожащий от гнева. Христиан, широко раскрыв свои круглые, глубоко посаженные глаза с вдруг воспалившимися веками и от возмущения так разинув рот, что его худые щеки совсем ввалились; на скулах у него выступили красные пятна. Герда насмешливо поглядывала то на одного, то на другого, а Тони, ломая руки, взмолилась:

— Том! Христиан! Да послушайте же!.. И мать лежит рядом!

— Ты настолько утратил всякий стыд, — продолжал сенатор, — что решаешься… а впрочем, что для тебя значит стыд! Здесь и при данной обстановке произносить это имя! Твоя бестактность ненормальна! Это уже какое-то болезненное явление!

— Не понимаю, почему мне нельзя произносить имя Алины! — Христиан был совершенно вне себя, и Герда с возрастающим интересом наблюдала за ним. — Я его произношу, ни от кого не таясь, и я собираюсь на ней жениться, потому что истосковался по дому, по миру и покою. И я запрещаю, слышишь — запрещаю тебе вмешиваться в мои дела! Я свободный человек и сам себе хозяин…

— Ты дурак, и больше ничего! В день вскрытия завещания ты узнаешь, насколько ты сам себе хозяин! Слава богу, уже приняты меры, чтобы ты не растранжирил наследства матери, как растранжирил забранные вперед тридцать тысяч марок. Я назначен распоряжаться остатками твоего капитала, и на руки ты будешь получать только месячное содержание — за это я ручаюсь…

— Что ж, тебе лучше знать, кто внушил матери такую мысль. Меня только удивляет, что мать не возложила эту обязанность на человека, более мне близкого и хоть несколько по-братски, а не так, как ты, ко мне относящегося.

Христиан окончательно вышел из себя и высказывал то, чего еще никогда не решался высказывать вслух. Склонившись над столом, он непрерывно барабанил по нему согнутым указательным пальцем, усы его взъерошились, глаза покраснели, и он в упор, снизу вверх, смотрел на брата, который сидел очень прямо, страшно бледный, с полуопущенными веками и, в свою очередь, — только сверху вниз — глядел на него.

— Ты относишься ко мне холодно, недоброжелательно, с презрением, — продолжал Христиан, и голос его одновременно звучал хрипло и визгливо. — Сколько я себя помню, ты всегда обдавал меня таким холодом, что у меня при тебе зуб на зуб не попадал… Может, это и странное выражение, но ничего не поделаешь, так я чувствую… Ты отталкиваешь меня, отталкиваешь каждым своим взглядом… Впрочем, ты на меня почти никогда и не смотришь… А что дает тебе на это право? Ты тоже человек, и у тебя есть свои слабости! Ты всегда был любимчиком у родителей. Но уж если ты и вправду настолько ближе им, чем я, то надо было тебе усвоить хоть малую долю их христианского мировоззрения. Пусть ты не знаешь братской любви, но христианской любви к ближнему в тебе тоже что-то незаметно. Ты настолько бесчувствен, что никогда даже не заглянешь ко мне… Да что там! Ты ни разу не навестил меня в больнице, когда я лежал в Гамбурге с суставным ревматизмом.

— У меня есть заботы посерьезнее твоих болезней. А кроме того, мое собственное здоровье…

— У тебя, Томас, здоровье отличное! Ты бы не сидел тут с таким видом, если бы чувствовал себя, как я…

— Полагаю, что я болен серьезнее.

— Ты?! Ну, это уж слишком! Тони! Герда! Он говорит, что болен серьезнее, чем я! Вот это мне нравится! Может быть, это ты лежал при смерти с суставным ревматизмом? Может быть, тебе при малейшем уклонении от нормы приходится терпеть муку во всем теле — такую, что и словами не опишешь?! Может быть, это у тебя с левой стороны все нервы укорочены?! Светила науки определили у меня эту болезнь! Не с тобой ли случается, что ты входишь в потемках в комнату и видишь на диване человека, который кивает тебе головой, а на самом деле в комнате никого нет?!

— Христиан! — в ужасе крикнула г-жа Перманедер. — Что ты говоришь!.. Господи помилуй, из-за чего вы ссоритесь? Можно подумать, что это великая честь быть больным! Если так, то у нас с Гердой, к сожалению, тоже нашлось бы что сказать! И мать… тут рядом!..

— Как же ты не понимаешь, несчастный, — в ярости крикнул Томас Будденброк, — что вся эта мерзость — следствие, прямое порождение твоих пороков, твоего безделья, твоего вечного копанья в себе! Работай! Перестань прислушиваться к себе и болтать о своем здоровье!.. Если ты спятишь, — а это, имей в виду, отнюдь не исключено, — я ни единой слезы не пролью по тебе, потому что ты сам будешь в этом виноват, ты и только ты…

— Ты не прольешь ни единой слезы, даже если я умру.

— Но ты ведь не умираешь, — брезгливо отвечал сенатор.

— Не умираю? Хорошо! Пусть я не умираю! Посмотрим еще, кто из нас умрет первый!.. Работай! А если я не могу? Не могу долго делать одно и то же? Мне тошно становится! Ты это мог и можешь, ну и радуйся, а других не суди, потому что заслуги тут никакой нет… Одному бог дал силу, а другому не дал. Но ты уж такой, Томас, — продолжал он с искаженным лицом, еще ниже склоняясь и еще сильнее барабаня по столу пальцем. — Ты всегда прав… Ах, постой! Я совсем не то хотел сказать и вовсе не за то упрекал тебя… Но я не знаю, с чего начать. То, что я теперь скажу, только тысячная доля… какое там! — миллионная доля того, что у меня на душе накопилось! Ты завоевал себе место в жизни, почетное положение, и вот с высоты своего величия отталкиваешь — холодно, сознательно отталкиваешь — всех и все, что только может хоть на миг сбить тебя с толку, нарушить твое душевное равновесие, — потому что равновесие для тебя самое главнее. Но, ей-богу, Томас, есть еще кое-что и поважнее! Ты эгоист, самый настоящий эгоист! Когда ты выговариваешь человеку, бранишься, мечешь громы и молнии, я еще люблю тебя. Но вот когда ты молчишь, когда в ответ на что-нибудь, тебе неугодное, ты вдруг замыкаешься в себя, с видом благородной невинности отклоняешь от себя всякую ответственность и заставляешь другого мучительно краснеть за свои слова — это уж… хуже быть не может!.. Ты не знаешь ни любви, ни сострадания, ни смирения… Ах! — внезапно выкрикнул он и поднял обе руки, собираясь схватиться за голову, но передумал и вытянул их вперед, как бы отталкивая от себя все человечество. — Я сыт по горло, сыт всей этой деликатностью, и тактом, и равновесием, и этой величавой осанкой! — В последнем его возгласе было столько искренности, усталости и отвращения, он вырвался из таких глубин души, что и вправду прозвучал уничтожающе.