— Скажи, пожалуйста, — внезапно спросил он Тони, — знаешь ты такое чувство… мне трудно описать… вот когда проглотишь слишком твердый кусок и начинает болеть вся спина, сверху донизу? — При этих словах его нос опять собрался в неисчислимое множество морщинок.
— Подумаешь, какая невидаль! — отвечала Тони. — Надо выпить глоток воды — вот и все.
— Ах, так! — отвечал он, явно неудовлетворенный. — Нет, мы, по-видимому, говорим о разных вещах. — Тень беспокойства и тревоги опять пробежала по его лицу.
Христиан, первый из всей семьи, стал позволять себе вольности в поведении и забывать об уважении к семейному горю. Он не разучился еще подражать покойному Марцеллусу Штенгелю и часами говорил его голосом. Как-то за столом он осведомился о Городском театре, хорошая ли там труппа и какие играют пьесы.
— Не знаю, — отвечал Том, преувеличенно равнодушно, чтобы скрыть свое раздражение. — В настоящее время меня это не интересует.
Но Христиан, точно и не слыша его слов, начал говорить о театре:
— Не могу вам сказать, как я люблю театр! Уже самое это слово делает меня счастливым. Не знаю, знакомо ли кому-нибудь из вас это чувство… Я, например, мог бы часами сидеть без движения и смотреть на закрытый занавес. При этом я радуюсь, как радовался ребенком, входя вот в эту комнату за рождественскими подарками… А чего стоит минута, когда в оркестре начинают настраивать инструменты! Этого одного достаточно, чтобы полюбить театр! Но самое лучшее — это любовные сцены… некоторые артистки так удивительно умеют сжимать обеими руками голову первого любовника!.. Вообще артисты… в Лондоне, да и в Вальпараисо, я много встречался с ними. Сначала я даже гордился, что в обыденной жизни запросто разговариваю с этими людьми. Ведь в театре я слежу за каждым их движением… Это очень интересно! Человек кончает свой монолог, спокойнейшим образом поворачивается и уходит медленно, уверенно, не смущаясь, хотя знает, что весь зал смотрит ему вслед… Как это они могут?.. Когда-то я только и мечтал попасть за кулисы, да, а теперь, признаться, я чувствую себя там как дома. Представьте себе, как-то раз в оперетте, это было в Лондоне, подняли занавес, когда я стоял на сцене… я разговаривал с мисс Уотерклоз… некой Уотерклоз… прехорошенькой особой! И вдруг — передо мной разверзается зал! Бог ты мой! Не помню, как я и ушел со сцены!
Мадам Грюнлих, единственная из всех, прыснула, но глаза Христиана блуждали, и он не унимался. Он рассказывал об английских кафешантанных певичках, об одной даме, выступавшей в пудреном парике, которая, ударив пастушеским посохом об пол, начинала песенку «That's Maria».
— Мария, это, знаете ли, самая что ни на есть пропащая… Ну, например, совершила какая-нибудь женщина тягчайший грех: That's Maria! Мария — последняя из последних… олицетворенный порок… — При последнем слове лицо его приняло брезгливое выражение, он опять сморщил нос и поднял правую руку с конвульсивно согнутыми пальцами.
— Assez, Христиан, — сказала консульша. — Нас это нисколько не интересует.
Но Христиан отсутствующим взором смотрел куда-то мимо нее. Он, вероятно, прекратил бы разговор и без ее оклика: хоть его маленькие, круглые, глубоко сидящие глаза и продолжали без устали блуждать по сторонам, но сам он погрузился в тяжкое, неспокойное раздумье, видимо, о Марии и пороке.
Неожиданно он воскликнул:
— Странно… иногда я вдруг не могу глотать! Ничего тут смешного нет; по-моему, это очень даже печально! Мне вдруг приходит в голову, что я не могу глотать, и я действительно не могу. Кусок уже во мне, где-то там глубоко, но вот здесь все — шея, мускулы — просто отказываются служить… отказываются повиноваться моей воле, понимаете? Более того, я даже не решаюсь энергично захотеть проглотить.
Тони вышла из себя:
— Христиан! Боже мой! Что за нелепица! Ты не решаешься захотеть проглотить!.. Смех, да и только! Ну можно ли городить такую чепуху?..
Томас молчал, но консульша сказала:
— Это все нервы, Христиан. Тебе уже давно следовало вернуться домой: тамошний климат мог бы окончательно расстроить твое здоровье.
После обеда Христиан уселся за фисгармонию, стоявшую в столовой, и стал изображать виртуоза. Он делал вид, что откидывает со лба длинные волосы, потирал руки, исподлобья оглядывал публику: беззвучно — не приводя в движение мехи, ибо он совершенно не умел играть и вообще был немузыкален, как большинство Будденброков, — низко склонившись над клавиатурой, он вдруг обрушивался на басы, словно разыгрывая безумные пассажи, откидывался на стуле, подымал взоры ввысь, отрывал руки от клавишей и мощным, победоносным движением вновь опускал их. Даже Клара не могла не рассмеяться. Он играл как настоящий шарлатан, удивительно правдоподобно, со страстью, с редкостным комизмом, носившим буффонный и эксцентрический характер, свойственный англо-американскому юмору, но ничуть не отталкивающий, ибо в этой стихии Христиан чувствовал себя как рыба в воде.
— Я всегда усердно посещал концерты, — объявил он. — Мне доставляет огромное удовольствие смотреть, как люди властвуют над инструментами!.. Да, прекрасно быть артистом!
И он снова принимался за «игру». Потом вдруг прекращал ее и делался серьезен до того неожиданно, что казалось, маска упала с его лица; он вставал, приглаживал рукой редкие волосы, пересаживался на другое место да так и оставался там сидеть — молчаливый, мрачный, с тревожным выражением лица, словно прислушиваясь к какому-то раздражающему шуму.
— Временами Христиан кажется мне странноватым, — заметила как-то вечером мадам Грюнлих своему брату Томасу, когда они остались вдвоем. — Как он разговаривает? То ли он уж слишком пускается в подробности, то ли не знаю уж как и сказать… Он все на свете видит не с той стороны, правда?
— Да, — отвечал Том, — я прекрасно понимаю, что ты имеешь в виду. Христиан лишен внутренней деликатности… трудно это выразить словами. Ему недостает того, что называется уравновешенностью, устойчивостью души. С одной стороны, он не в силах сохранять спокойствие при бестактных и наивных выходках других… они для него непереносимы, он не умеет их сглаживать и немедленно теряет самообладание; но, к сожалению, он теряет самообладание и в другом смысле — сам впадает в неприятнейшую болтливость и выворачивает всю душу наизнанку. Иногда это действует просто отталкивающе. Точно бред горячечного больного. Без связи, без оглядки на окружающих… А все дело в том, что Христиан слишком занят собой, слишком прислушивается к тому, что происходит внутри него… Иногда он, как маньяк, старается вытащить на свет, выболтать малейшие сокровеннейшие свои переживания… такие, о которых разумный человек и не вспоминает, более того — о которых он знать не хочет, — по той простой причине, что о них стыдно говорить. В этой его сообщительности есть доля бесстыдства, Тони! Понимаешь, каждый может признаться, что любит театр, но он сделает это без нажима, вскользь, не распространяясь, — словом, скромно. А у Христиана такой тон, словно он хочет сказать: разве моя любовь к театру не есть нечто из ряда вон выходящее, исключительное? Он так подбирает слова, как будто ему нужно выразить что-то необыкновенно тонкое, неуловимое и необычайное…
Одно я тебе скажу, — продолжал Томас, помолчав и бросив окурок через кованую решетку в печь. — Я много думал о таком опасливо-тщеславном и любопытном копанье в собственной душе, и у меня в свое время была к этому склонность… но я заметил, что она делает человека распущенным, ленивым, невыдержанным… а выдержка и уравновешенность для меня лично — самое главное. На свете всегда есть и будут люди, имеющие право на повышенный интерес к самому себе, на пристальное наблюдение за своими чувствами, — например, поэты, способные правильно и красиво воссоздать свой многообразный внутренний мир и тем самым обогатить внутренний мир других. Но мы, друг мой, всего только простые коммерсанты, и нашему самосозерцанию, право же, грош цена. В лучшем случае нас хватает на то, чтобы объявить, что настройка инструментов в оркестре доставляет нам какое-то неизъяснимое удовольствие и что иногда мы не решаемся захотеть… сделать глотательное движение. Черт возьми, лучше нам пораскинуть мозгами да добиться чего-нибудь в жизни, как того добивались наши предки…