— Почем чулочки, человече? — с самым серьезным видом и по-мужски низким голосом осведомился он, удивительно чисто выговаривая тот звук, который так плохо давался детям чудинок.
И тогда, услышав эту старую дразнилку, ею же когда-то придуманную, Дивляна окончательно поняла, что она дома. Ей не мерещатся хлопочущие вокруг родные, плачущие женщины, чуть ли не вырывающие друг у друга из рук ее детей, смущенные мужчины, которые затруднялись, как выразить ей свою любовь и сочувствие, — все это не сон, они не исчезнут, и ей больше никуда не надо ехать. Здесь кругом свои, и она опять обрела место среди них.
Когда пришел солоноворот, Велем подбил Дивляну пойти с ним собирать подношения. Обычно сбор припасов на Корочун был делом парней и девушек, но Велем уже не в первый раз собирал свою бывшую стаю, состоявшую теперь из женатых мужиков, и вел ее «на охоту». В прошлый раз с ними ходила Яромила, но теперь не могла — ей оставался едва месяц до родов. Теперь про «дитя Волхова» и речи не было — все знали, что у нее есть вполне земной муж, ждущий ее в Киев по весне. Дивляна поддалась на уговоры брата и впервые за многие месяцы забыла свои несчастья, будто перенеслась в беспечальную, озорную юность. Было много крика, визга, швыряния снежками, драк в снегу, когда отблески факелов выхватывают из темноты жуткие берестяные личины с рогами и зубами до ушей…
Выбившись из сил, отстав от шумной ватаги, Дивляна едва сумела подняться. Поправив сползший платок, нашарив в снегу затоптанные варежки и отряхнув вывороченную шубу, она подняла голову и замерла, успокаивая дыхание. Небо было чистым, предки смотрели на нее глазами тысячи звезд. Она невольно скользнула взглядом по виднокраю, будто надеялась узнать среди всех окошко бабки Радогневы. И из этой черно-синей бездны ей в душу вдруг пролились сила и чувство покоя — будто ушат опрокинули. Неподвижно застыв за углом Святоборовой бани, Дивляна стояла, утопая взором в верхнем море, и ей чудилось, будто она сама стала Мировым Деревом и растет, растет с каждым вздохом, приближаясь к небесам и сливаясь с ними…
А после Корочуна все бывшие «синцы и игрецы», побиравшиеся под дверями людских жилищ, снарядились и ушли в поход по чудским рекам — собирать дань. А женщины снова сходились на павечерницы в Домагостевой избе, возле Милорады и двух ее дочерей — пряли, ткали, шили, пели и рассказывали.
В конце месяца просинца Яромила родила дочь. Поскольку было ясно, что отец скоро не появится, она сама нарекла девочку Придиславой — именем, не слыханным в родах Любошичей и Витонежичей. Только Дивляна знала, откуда это имя взялось, — сестра ведь очень внимательно слушала все, что она рассказывала о своей киевской жизни и о роде Аскольда. Еще за месяц до того, перед Карачуном, Дарфине-Ложечка тоже родила дочь, которую нарекли Ауд — Ута, Утушка, как называли ее женщины, сновавшие со двора на двор с подарками для рожениц.
Дивляна постепенно вновь прижилась дома, старые вещи перестали казаться тусклыми, как бывает после долгого отсутствия, снова ожили и задышали. Она уже не ощущала свою чуждость, опять слилась с родом и землей, на которой выросла. Порой ей казалось, что она и не уезжала никуда, а воспоминания о Киеве приходили будто из другой жизни. Ей было больно вспоминать горестный исход ее брака с Аскольдом, но по нему самому она не тосковала. Как случайный гость в судьбе, он пришел и ушел, и, глядя на детей, Дивляна не вспоминала их отца — это были только ее дети.
Порой ей казалось, что она проспала эти четыре года и вот очнулась, чтобы снова начать жить с того же места, где заснула. Все, что было важно тогда, опять стало важно. Душой ее завладели воспоминания о том, что происходило перед отъездом, — теперь чуть ли не каждая лавка в отцовском доме напоминала ей о Вольге. Ведь только о нем она и думала, когда жила здесь, в ту весну, ставшую ярким утром ее жизни, и оттого весь дом был полон его образом. Эти воспоминания она оставила здесь, уезжая, и все эти годы они преданно ждали, когда она вернется, чтобы вновь ожить и расцвести. Она смотрела во тьму по углам, озаренную дрожащим светом лучины, и видела его лицо — как в ту далекую зиму, когда она, пятнадцатилетняя девчонка, грезила на павечерницах об удалом молодце, сыне плесковского князя, которого повстречала в Словенске. И невольно вплетала в нить, бегущую на веретено, свои мечты, вышивала на рушниках заклинания судьбы…
Чем, собственно, он перед ней провинился? За работой Дивляна часто бросала взгляд на свою руку, где сияло золотое кольцо богини Торгерд, которое она теперь снова носила. Будто надеялась, что кольцо даст ей ответ, — кому и знать, как не ему, ведь в него она когда-то уже заключила свои клятвы, а Вольга четыре года носил его на руке, будто солнечный луч — волосок Огнедевы. Точно витязь в кощуне, он пошел за ней на край света — и ведь дошел. Он любил ее, и чем дольше Дивляна об этом думала, тем дороже ей становилась эта любовь. Впервые за последние годы она уже не силилась подавить воспоминания, а наоборот, старалась припомнить всякую мелочь из тех дней, что они когда-то проводили вместе, и это приносило ей удивительную отраду. Оглядываясь назад, она только в этой любви да в своих детях видела светлое пятно. Та тревожная весна была самым счастливым временем ее жизни, но поняла она это только теперь, когда все прошло безвозвратно.
А на Громницу[22] ей вдруг привиделся сон. Проснулась она, охваченная ужасом, и долго лежала, вспоминая все до мелочи, чтобы потом рассказать матери. Это не простой сон. Совсем не простой…
Снилось Дивляне, будто спускается она в дыру в земле, очень узкую — едва пролезть, и крутую — путь уходит почти прямо вниз, так что на стенах норы едва удается найти какие-то выбоины, чтобы поставить ногу. Земля плотно утоптана, точно камень, бесчисленным множеством ног — их было так много, что застывший отзвук несчетных шагов навек завис в неподвижном воздухе. Местами стены норы выбелены, будто в доме, покрыты ткаными половиками и вышитыми родовыми полотенцами, белеными с красными узорами.
Сначала она попадает в помещение — то ли избу, то ли пещеру, — где натыкается на нескольких старух. Главная из них в платочке, маленькая и сгорбленная, смотрит на нее приветливо, но явно себе на уме. Расспрашивает и отсылает дальше: там, дескать, сидит нянька, она собирает всех, кто поедет наверх. Нора уходит вправо, и Дивляна идет, с трудом пробираясь боком между тесно сдвинутыми стенами. Подземная нора чем-то похожа на избу: здесь есть беленые печи и много деревянной утвари, все больше здоровенные песты и клюки. С одной стороны, слева, идут чередой пестрые занавески, украшенные вышивкой и нашитыми полосами разноцветной ткани. Она хочет посмотреть, что за занавесками, но знает, что это не дозволено. Везде снуют старухи очень маленького роста, словно мыши под ногами, и никого нет, кроме них.
Она приходит в пещеру — вроде избы, где сидит та самая нянька, она здесь главная. Это очень древняя старуха, на голове у нее плотно повязанный повой, но вместо тела что-то вроде чурбака без рук и ног, так что она похожа на туго спеленутого младенца. Но глаза у нее очень яркие, серые, как железо, и зоркие, с острым взглядом, будто шило. Вокруг нее сидит еще очень много старух, ее помощниц, все они морщинистые, коричневые, смотрят с равнодушным оценивающим любопытством, словно прикидывают, годна ли пришелица для их целей. Дивляна просит взять ее с собой в белый свет, когда повезут всех детей. Нянька расспрашивает ее и говорит: «Значит, путевые знаки ты ведаешь, раз оттуда пришла?» Она отвечает, что да, и догадывается, что ее не возьмут, — нянька велит ей идти самой. Перед нянькой на столе вроде писало и какая-то печать, но видно, что к ней нельзя прикасаться. Нянька велит ей подождать, а одна из старух ставит клюку в угол, где несколько десятков других клюк из комля, и Дивляна вдруг видит, что у клюки в нижний конец вделано железное острие. Ей делается страшно, хотя никто вроде бы не угрожает. Позади стола, где сидит нянька, она видит другую тропу, ведущую верх, а за ней — дневной свет и крики детей, как будто они резвятся наверху.
22
Громница — 2 февраля.