В посылке были две пары носков и три носовых платка, сигареты, которые лежали перед Цадо, плитка удивительно хорошего шоколада и зеленовато-желтая узорчатая шелковая шаль. Девушка написала длинное письмо, и она рассказывала неизвестному получателю, что у нее одежда из того самого материала, из которого была сделана шаль. Ее отец послал этот материал из Франции. Он – ведущий служащий фирмы «ИГ-Фарбен» во Франкфурте, и он часто путешествует за границу.

– Где это, Франкфурт? – спросил Паничек.

– На Майне, – пояснил Цадо и продолжал читать.

– Ага, на Майне. Паничек кивнул.

Девушка писала, что ей семнадцать лет и что она готовится к аттестату зрелости. Она настолько сильно переживала все действия солдат, что она рассматривала как свое личное желание доставлять время от времени как минимум одному из них радость. Она пригласила бы его также на время отпуска, так как у них гостеприимный дом, и ее школьные подруги удивились бы, если бы однажды к ней прибыл в гости солдат, и она пошла бы с ним гулять. Есть ли у получателя орден? Кто он вообще? Он должен непременно ей написать, и он должен пожелать себе что-то к Рождеству, тогда она приобретет это для него. И блондин ли он?

– Иисус, Мария, – ухмыльнулся Цадо, – Тебе повезло, что ты, по крайней мере, блондин!

– У меня и орден тоже есть, – заметил Паничек, помедлив. – Девушка играет на пианино…

– Ты едва ли сможешь сопровождать ее, – сказал Цадо едко. – Но, вероятно, им на своей вилле после войны как-то понадобится щвейцар.

Он рассматривал фотографии. Это были снимки очень юной, но уже удивительно развитой девочку, которая носила хорошую одежду последнего фасона и современную обувь на пробковых подошвах. У нее было ничего не выражающее лицо, но Паничек находил его прекрасным. Особенно на одной фотографии, на которой девушка сидела за пианино, в платье, которое очень сильно обнажало ее плечи.

– Ей не стоит бояться, что ее платье сползет с нее, – проворчал Цадо, – ну, ладно, мы напишем ей письмо, которому она обрадуется!

Юная и балованная, думал Цадо. Маленькая доченька в период полового созревания. В ухоженном половом созревании на вилле аристократического квартала. Можно было бы стать героем, если подумать, что играют в солдат ради чего-то в этом роде!

Он пристально уставился на лист почтовой бумаги, на котором он написал: «Моя дорогая незнакомая девушка», и увидел перед собой дом, когда утрам служанка стучит в комнату юной барышни. И тогда он увидел, как девушка поднимается в кровати и смотрит в окно, чтобы узнать какая там погода. Как она надувает губки и потягивается из кровати. Как идет под душ в чисто облицованной кафельной плиткой ванной, натянув плотную шапочку для душа на тщательно завитые волосы. Он видел, как она выбирает себе одежду. Обдуманно и с большим привитым вкусом. И пару подходящих туфель к ней. Чулки. Он видел, как она делает маникюр и пьет, наконец, свое какао, ест несколько булочек с медом, и сидит потом в школе, уже немного без интереса, наполовину взрослая. Он видел, как она гуляет по улицам, проворным, грациозным шагом, и он видел, как она крутит ручки настройки радио, и видел молодого денди, танцующего с нею на уроках танцев. И ее часы дома, когда она мучилась от скуки. Обглоданную ручку, когда она писала неизвестному солдату, и стихотворения Рильке на ночном столике, возле погрызенной плитки шоколада и флакона духов „Cat noir", который прислал ей отец из Парижа. И потом он посмотрел в сторону и увидел, как Паничек благоговейно сидит рядом с ним.

И он сказал: – Иисус, Мария, Панье, мне нужно было бы это упустить из виду: у нее на шее крест на цепочке!

– Католичка, – проворчал Паничек.

Пьяный обер-ефрейтор в углу поднял голову и рыгнул. – С церковью уже закончилось? – спросил он.

Цадо ответил: – Она обрушилась. Иисус двинул пальцем. Затем он начал писать. Он писал одну строку за другой. Паничек наблюдал за ним с живыми глазами и предлагал ему сигарету за сигаретой.

– Что же ты ей все тут пишешь? – поинтересовался он неуверенно. – Ты должен мне это прочитать…

Пьяный хихикнул: – Парень как одетый в бархат и шелка…

Цадо потянулся к бутылке. Он писал девушке, которую звали Барбара, все, что он всегда хотел написать какой-либо женщине и, все же, никому не написал. Об его тоске и его надежде, о потребности в любви. Он писал все, что нужно было писать такой девушке. Старая, гладкая история о непоколебимой стойкости немецкого солдата, об его уверенности в победе и об его мужестве, которое не мог омрачить никакой страх. Он писал о снах короткими ночами и о часах, в которые артиллерия перекапывала стрелковые ячейки, когда умирали люди, ярко горели машины, и снаряды прошивали тьму. Он изображал ей залпы «сталинских органов» и вой ракет «до-верферов» и дробь авиационных пулеметов, лязг танковых гусениц и короткие, сухие разрывы ручных гранат. Слова выливались из-под его пера и формировались в картину, темнота которой была так же обманчива, как и ее яркая четкость. Это было письмо, в котором ни одно слово не говорило о любви, и, все же, это было любовное письмо с той силой воздействия, которая очаровывала сердце девушек этого времени.

Паничек спокойно сидел и пил только время от времени. Он снова и снова пододвигал Цадо сигареты.

Обер-ефрейтор бурчал в своем углу: – Им нравится в церкви… хи… молиться!

Снаружи совершенно неожиданно началась буря. Еще когда Цадо писал, он инстинктивно подумал, что эта буря предвещает снег. Он слышал стенание перед занавешенными окнами и треск ворот во дворе. Завтра, на поверке, они выдадут нам белые маскхалаты, думал он. Потом они принесут нам краску и дадут нам несколько часов, чтобы мы выкрасили в белый цвет каски, ремни и все остальное. Он писал о Рождестве и о том, что он, наверное, не получит отпуска. И то, что у него нет каких-то особенных желаний, только то, чтобы она думала о нем, когда загорится рождественская елка.

– Еще три таких письма, и она захочет заочно выйти за тебя замуж, – сказал он Паничеку, когда дописал до конца, – она будет читать так долго, до тех пор, пока она не видит тебя перед собой, таким, каким она очень хотела бы тебя видеть, и тогда она будет убеждена, что ты именно такой, и она пойдет в загс, а ты наденешь свою каску и пойдешь к Альфу. Рукопожатие, подпись, две сигары, бутылка шнапса, и ты супруг, будь осторожен, произойдет именно так!

Паничек производил погруженное в мысли, унылое впечатление. Он опустил голову и не поднимал ее. Только когда Цадо зачитал ему длинное письмо, он посмотрел на него и тихо сказал: – Ты сделал это очень красиво. Я благодарю тебя. Через некоторое время Паничек печально покачал головой и произнес: – Я не знаю, получится ли вообще с этой девочкой. Это плохое дело. Если ты погибнешь, то я погибну для этой девочки, так как никто не сможет снова написать такое письмо. А если погибну я, то ты можешь дальше писать ей как сейчас, и ты сможешь жениться на ней.

Цадо сделал большой глоток из бутылки. Он затоптал свой окурок, а потом повернул к Паничеку свое лицо хищной птицы с острыми чертами и горбатым носом. – Слушай, – холодно произнес он, – ты жалкий идиот. Ты лежишь здесь в этом дерьме, а послезавтра ты снова будешь прыгать, и кто знает, не поймают ли они тебя и не останешься ли ты где-нибудь лежать и подыхать. Или с тобой случится что-то другое. А эта девочка сидит дома, между клубными креслами и винными бокалами и тканями из Парижа. А ты – бедная свинья, которая воюет и не имеет никакой другой возможности, кроме возможности сдохнуть. А эта девочка живет в совсем другом мире. Ты думаешь, она может себе представить, что движет тут нами? Ты думаешь, она когда-то поймет тебя, даже если она действительно закроет глаза на то, что ты не умеешь ни писать, ни читать, и что ты бедняк? Ты думаешь, что эта девочка когда-нибудь в жизни поймет человека, который видел так много дерьма и гноя, так много крови и вшей, и кричащих людей, и страха и трусости, как мы? Ты будешь вместе с нею, и вы никак не поймете друг друга. Ты не сможешь ориентироваться в этом мире клубных кресел и тканей. Никто из нас уже не научится этому, разве что, если он обманет самого себя, и больше не будет думать о том, что однажды было. Ты всегда будешь тем, кто думает о крови, когда пьет шампанское. Ты будешь думать о последней шлюхе, когда будешь спать с этой девушкой, и если она умна, то она это заметит. Весь ее смешной мир с пианино, школьными учебниками и коробками конфет покажется тебе сумасшедшим домом, если ты будешь вспоминать. И ты будешь бегать вокруг, как человек, который лишился рассудка. Тебя сильно стошнит, когда ты когда-то снова поклонишься какой-то даме и поцелуешь ей руку, потому что ты при этом увидишь простреленное брюхо старухи, которую мы нашли после налета авиацаии на Гумбиннен, и вместо духов твой нос почувствует смрад кишок, свисавших из живота сапера, наступившего на мину. И за улыбающимися салонными лицами ты увидишь гримасы страха и гримасы жадности как тогда, когда обе немецких бабы в Апельдорне бежали за нашей машиной, и мы перетащили их через борт, и они боялись, что в следующий момент истребитель-бомбардировщик, который кружился над нами, сбросит свою бомбу точно на нашу машину. Ты еще помнишь, кто тогда первым задрал им юбку? Ты будешь потом всегда видеть это, и не будет никакой возможности это забыть, или ты должен пить, и ты еще сам будешь кричать в бреду: 'Низколетящий самолет слева!' Это мы, дружище, и другие, как твоя Барбара. Обманывай тебя, если тебе от этого станет достаточно хорошо. И пей, если тошнота поднимется тебе к горлу. Но теми, чем мы есть, они сделали нас, и руки, в которых у тебя был нож, будут светиться в каждой темноте, в которой ты гладишь девочку. Благодари Бога, которого нет, если ты переживешь войну. Или лучше не благодари его, так как ты больше не будешь человеком среди тех, которые жили на виллах на городской окраине, между пианино, на которых они играли «Лилли Марлен», и между платьями из Парижа. Ты либо станешь коммунистом как те, которые вернулись домой с войны в 1918 году и основывали солдатские советы, либо ты будешь гнить в своих собственных мыслях. Вот такой выбор. И теперь подумай сам, имеет ли смысл любовь к девушке Барбаре или нет.