Ульрих утром работал, а потом выходил из дому. Его надежда сосредоточиться не сбылась до сегодняшнего дня, и благотворное действие, какого следовало ждать от этого нарушения привычного хода жизни, новая ситуация своими отвлекающими следствиями свела на нет. Лишь после похорон тут произошла перемена, когда отношения с внешним миром, такие поначалу кипучие, вдруг прекратились. Брат и сестра, которые в течение нескольких дней только ведь как дети своего отца были центром всеобщего участия и чувствовали разнообразные связи, обусловленные их положением, не знали в этом городе никого, кого бы они могли навестить, кроме старого отца Вальтера, а их никто не приглашал к себе ввиду траура, и лишь профессор Швунг не только присутствовал на похоронах, но и явился на следующий день, чтобы осведомиться, не оставил ли его покойный друг какой-нибудь подлежащей посмертному опубликованию рукописи, посвященной вопросу об ограниченной вменяемости. Этот резкий переход от волнения, непрестанно пускавшего пузыри, к последовавшей за ним свинцовой тишине был почти как физический удар. Вдобавок они все еще спали в прежних своих детских, ибо комнат для гостей в доме не было, наверху, в мансарде, на складных кроватях, окруженные скудной утварью детства, чем-то напоминающей голость палаты для буйнопомешанных и вторгающейся в сны позорным блеском клеенки на столах или линолеумом на полу, в пустыню которого ящик с кубиками извергал некогда навязчивые идеи своей архитектуры. Ввиду этих воспоминаний, таких же бессмысленных и бесконечных, как жизнь, к которой они должны были подготовить, брату и сестре показалось приятным, что их спальни, разделенные только кладовкой, находились по крайней мере рядом; и поскольку ванная была этажом ниже, они общались, встречаясь с самого утра в пустоте лестниц и дома, считаясь друг с другом и вместе отвечая на вопросы, которые задавало им чужое хозяйство, оказавшееся вдруг на их попечении. Конечно, они чувствовали и комизм, неотъемлемый от столь тесного и столь непредвиденного сосуществования: он походил на фантастический комизм кораблекрушения, вернувшего их на пустынный остров их детства, и все это привело к тому, что сразу же после первых дней, ход которых от них не зависел, они стали стремиться к самостоятельности, но каждых из них стремился к ней больше ради другого, чем ради себя.

Поэтому Ульрих встал раньше, чем Агата устроила себе полуостров в салоне, и тихо прокрался в кабинет, где принялся за свое прерванное математическое исследование, больше, впрочем, чтобы убить время, чем в надежде на удачу. Но, к немалому своему удивлению, он за несколько утренних часов довел до конца все, к чему не притрагивался месяцами, — кроме каких-то мелочей. Добиться этого неожиданного решения задачи ему помогло одно из тех озарений, сказать о которых, что они приходят лишь тогда, когда их не ждешь, можно с меньшим правом, чем сравнить их с любимой, которая давно уже была среди других твоих приятельниц, прежде чем ты вдруг перестал понимать, как можно было приравнивать ее к другим. В таких наитиях участвует не только ум, но всегда и какая-то доля страсти, и у Ульриха было такое чувство, будто он в этот миг с чем-то разделался и освободился, а поскольку никакой видимой причины и цели для того не было, ему показалось даже, что он разделался преждевременно, и оставшаяся энергия устремилась в мечтания. Он увидел возможность применить мысль, решившую его задачу, к гораздо более широким проблемам, шутя набросал первый эскиз такой теории и почувствовал даже в эти минуты счастливой разрядки соблазн послушаться профессора Швунга, вернуться к своей профессии и поискать путь, ведущий к почету и авторитету. Но когда он после нескольких минут этой умственной ублаженности трезво представил себе, к чему это приведет, если он поддастся своему честолюбию и теперь с опозданием свернет на академическую дорогу, он впервые почувствовал себя слишком старым, чтобы что-либо предпринимать, а со времен детства он никогда не воспринимал это полубезличное понятие «годы» как нечто имеющее самостоятельное содержание и никогда до сих пор не знал мысли: тебе уже не сделать чего-то!

Рассказывая это потом сестре перед вечером, он случайно употребил слово «судьба», которое вызвало у нее интерес. Она спросила, что такое «судьба».

— Нечто среднее между «моя зубная боль» и «дочери короля Лира»! — ответил Ульрих. — Я не из тех, кто любит это слово.

— Но молодые люди не могут выкинуть его из песни жизни; они хотят, чтобы у них была судьба, и не знают, что это такое.

Ульрих возразил ей:

— Позднее, в более осведомленные времена, слово «судьба», вероятно, приобретет статистическое значение.

Агате было двадцать семь. Она была достаточно молода, чтобы еще сохранять кое-какие пустые формы восприятия, которые образуются в человеке прежде всего; достаточно немолода, чтобы уже догадываться о другом содержании, которым наполняет их жизнь. Она ответила: «Старение — это уже само по себе, наверно, судьба!» — и была очень недовольна этим ответом, в котором ее молодая грусть выразилась, ей показалось, как-то пустопорожне.

Но брат пропустил это мимо ушей и привел пример.

— Когда я занялся математикой, — сказал он, — я хотел добиться успеха в своей науке и стремился к нему изо всех сил, хотя и считал это лишь ступенькой к чему-то другому. И первые мои работы действительно — в несовершенном виде, конечно, как то всегда бывает вначале, — содержали идеи, которые тогда были новы и либо остались незамеченными, либо даже встретили сопротивление, хотя все остальное принималось благосклонно. Так вот, можно, пожалуй, назвать судьбой то, что мне вскоре надоело всаживать в этот клин всю свою силу.

— Клин? — прервала его Агата, словно в самом звучании этого мужественно-производственного слова таилось что-то неприятное. — Почему ты называешь это клином?

— Потому что только это я сначала и хотел сделать: я хотел вогнать свой труд, как клин, но потом потерял терпение. А сегодня, когда я закончил свою последнюю, может быть, работу, еще восходящую к тем временам, мне стало ясно, что я, вероятно, не без основания мог бы считать себя главой новой школы, если бы мне тогда чуть больше повезло или если бы я проявил чуть больше упорства.

— Ты мог бы еще все наверстать! — сказала Агата. — Мужчина ведь не так быстро становится слишком стар для чего-то, как женщина.

— Нет, — ответил Ульрих, — я не хочу наверстывать! Как оно ни удивительно, но практически — в ходе вещей, в развитии самой науки — от этого ничего не изменилось бы. Возможно, что я опередил свое время лет на десять. Но чуть медленнее и другими путями другие люди и без меня пришли к тому, к чему я привел бы их разве что чуть раньше, а вот достаточно ли было бы такого изменения моей жизни, чтобы продвинуть меня тем временем дальше той цели, — это еще вопрос. Вот тебе образчик того, что называют личной судьбой, но сводится она к чему-то поразительно безличному.

— Вообще, — продолжал он, — чем старше я становлюсь, тем чаще случается, что то, что я ненавидел, идет все-таки позднее и обходными путями в том же направлении, что и мой собственный путь, и настает, следовательно, момент, когда я уже не могу отказывать этому в праве на существование. Или случается, что порочность обнаруживается в идеях или процессах, за которые я ратовал. Значит, по большому счету, совершенно, видимо, безразлично, волновался ли ты и в каком смысле ты волновался. Все приходит к одной и той же цели, и все служит развитию, которое необъяснимо и непогрешимо.

— Раньше это приписывали неисповедимой воле божьей, — ответила Агата, нахмурившись, тоном человека, который говорит о том, что испытал сам, и говорит отнюдь не почтительно.

Ульрих вспомнил, что она воспитывалась в монастыре. Он сидел в изножье дивана, где она лежала в своих длинных, завязанных у лодыжек штанах, и торшер освещал обоих, образуя на полу большой лист света, на котором они плыли в темноте.

— В наши дни судьба производит скорее впечатление самоуправляющегося движения какой-то массы, — сказал он. — Ты находишься внутри ее, и она катит тебя с собой.