— Гм, я думаю, ты все еще не такой открытый, как этот твой сундучок,ответил Ульрих, — Вы действительно заключите сделку или нет?

— Не знаю. Даю тебе честное генштабское слово, до этого еще не дошло.

— А Лейнсдорф?

— Он, конечно, понятия не имеет об этом. Склонить на сторону Арнгейма его тоже нельзя. Я слышал; что он страшно зол на демонстрацию, которая была ведь еще при тебе. Он теперь настропален против немцев.

— Туцци? — спросил Ульрих, продолжая допрос.

— Вот уж последний, кому следует что-либо знать! Он сразу бы расстроил весь план. Мы все, конечно, хотим мира, но мы, военные, служим ему по-иному, чем бюрократы!

— А Диотима?

— Ну, знаешь! Это же совершенно мужское дело, о таких вещах она не может думать даже в перчатках! Я не решится бы обременять ее правдой. Я понимаю так, что и Арнгейм ничего не рассказывает ей об этом. Ведь он, знаешь, говорит очень много и превосходно, и для него, наверно, наслаждение

— разок о чем-нибудь умолчать. Это, по-моему, как выпить стаканчик горькой втихую!

— Ты знаешь, что ты стал прохвостом?! За твое здоровье! — Ульрих поднял свою рюмку.

— Нет, я не прохвост, — стал защищаться генерал. — Я участник министерского совещания. На совещании каждый выкладывает то, что ему нужно и что он считает правильным, и в конце из этого выходит что-то, чего никто полностью не хотел — самый что ни на есть результат. Не знаю, понимаешь ли ты меня, я не могу выразить это лучше.

— Конечно понимаю. Но с Диотимой вы ведете себя все-таки подло.

— Жаль если так, — сказал Штумм. — Но знаешь, палач — малый бесчестный, спорить тут не о чем. А владелец канатной фабрики, который только поставляет веревку тюрьмам, может быть членом Этического общества. Ты этого не учитываешь.

— Ты узнал это от Арнгейма?

— Возможно. Не помню. В наши дни дух становится таким сложным,пожаловался генерал честно.

— А чего ты хочешь от меня?

— Понимаешь, я думал, ты как-никак бывший офицер…

— Допустим. Но при чем тут «человек действия»? — спросил Ульрих обиженно.

— Человек действия? — удивленно повторил генерал.

— Ты ведь начал с того, что я не человек действия?!

— Ах, вот что. Это, конечно, тут ни при чем. Я просто начал с этого. То есть Арнгейм считает, что ты отнюдь не человек действия. Это он как-то сказал. Тебе нечего делать, считает он, и это наводит тебя на мысли. Или что-то подобное.

— То есть на бесполезные? На мысли, которые нельзя «перенести в сферы власти»? На мысли ради мыслей? Одним словом, на верные и независимые? Так? Или, может быть, на мысли «далекого от мира эстета»?

— Да, — дипломатично подтвердил Штумм фон Бордвер. — В этом роде.

— В каком роде? Что, по-твоему, опаснее для духа — мечты или нефтепромыслы? Можешь не набивать рот хлебом, оставь это! Мне совершенно безразлично, что думает обо мне Арнгейм. Но ты вначале сказал: «например, Арнгейм». Кто же это еще, для кого я не в достаточной мере человек действия?

— Ну, знаешь, — сообщил Штумм, — таких немало. Ведь я же сказал тебе, что теперь брошен лозунг — «действовать».

— Что это значит?

— Этого и я точно не знаю. Лейнсдорф скачал, что теперь должно что-то произойти! С этого и началось.

— А Диотима?

— Диотима говорит, что это новый дух. И теперь многие на Соборе так говорят. И мне любопытно, знакомо ли и тебе это чувство, когда прямо-таки мутит в животе, оттого что красивая женщина обладает таким выдающимся умом.

— Вполне могу представить себе, — признал Ульрих, не давая ускользнуть Штумму, — но хотелось бы услышать, что говорит Диотима об этом новом духе.

— Люди говорят, — ответил Штумм. — Люди на Соборе говорят, что у времени будет новый дух. Не сейчас, а через несколько лет, если ничего особенного не произойдет раньше. И этот дух не будет содержать большого количества мыслей. Чувствам тоже теперь не время. Мысли и чувства — это больше для тех, кому нечего делать. Одним словом, это дух действия и все, больше и я не знаю. Но иногда, — прибавил генерал задумчиво, — мне думалось, не есть ли это в конечном счете просто-напросто военный дух?

— У действия должен быть смысл! — потребовал Ульрих, и глубокой серьезностью, далеко за этим полудурацким разговором, его совесть напомнила ему о первой беседе об этом с Агатой на шведском редуте. Но и генерал был того же мнения:

— Да ведь это же я и сказал. Когда человеку нечего делать и он не знает, как распорядиться собой, он деятелен. Тогда он орет, пьет, дерется, изводит коней и людей. Но, с другой стороны, признай: если человек точно знает, чего он хочет, он становится пронырой. Взгляни на какого-нибудь молоденького генштабиста, когда он молча сжимает губы и делает рожу а lа Мольтке: через десять лет у него под мундиром будет командующая над местностью высота, но не такое доброжелательное брюхо, как у меня; а полное яда. Сколько смысла должно быть у действия, определить, стало быть, трудно. — Он подумал и прибавил: — Если подойти к делу правильно, то в армии можно вообще многому научиться, я в этом убеждаюсь все больше и больше. Но не находишь ли ты, что самое, так сказать, простое было бы все-таки найти высокую идею?

— Нет, — не согласился Ульрих. — Это был вздор.

— Ну да, но в таком случае и правда остается только действие, — вздохнул Штумм. — Да я, собственно, и сам это говорю. Помнишь, кстати, как я однажды предупреждал тебя, что все эти чрезмерные мысли в конце концов переходят в убийство? Это-то и надо бы предотвратить! — заключил он. — Кому-то все-таки надо бы взять на себя руководство! — сказал он заманивающе.

— А какую же во всем этом роль ты соблаговолил отвести мне? — спросил Ульрих и откровенно зевнул,

— Ухожу, ухожу, — заверил его Штумм. — Но после того, как мы так славно поговорили по душам, ты мог бы взять на себя, если бы захотел быть верным товарищем, одну важную роль: между Диотимой и Арнгеймом не все в порядке!

— Да что ты! — Хозяин дома несколько оживился.

— Сам увидишь, мне незачем тебе рассказывать. К тому же ведь она доверяет тебе еще больше, чем мне.

— Она доверяет тебе? С каких пор?

— Она немного привыкла ко мне, — сказал генерал с гордостью.

— Поздравляю.

— Да. Но еще тебе надо поскорей повидать Лейнсдорфа. Из-за его антипатии к пруссакам.

— Этого я не стану делать.

— Да я же знаю, что Арнгейма ты терпеть не можешь. Но сделать это ты все равно должен.

— Не поэтому. Я вообще не пойду к Лейнсдорфу.

— Почему же? Он такой изысканный старый барин. Высокомерен, и я его не выношу, но к тебе он великолепно относится.

— Я теперь ухожу от всего этого дела.

— Но ведь Лейнсдорф тебя не отпустит. И Диотима тоже. А уж я и подавно не отпущу! Ты же не оставишь меня одного?!

— Все это, по-моему, сплошная глупость.

— Тут ты, как всегда, чрезвычайно прав. Но что на свете не глупо?! Погляди на меня, я совсем глуп без тебя. Значит, ты сходишь ради меня к Лейнсдорфу?

— Но что же там такое у Диотимы и Арнгейма?

— Этого я тебе не скажу, а то ты и к Диотиме не пойдешь! — Генерала вдруг осенило: — Если ты захочешь, Лейнсдорф может ведь взять тебе секретаря-помощника, который будет делать за тебя все, чем тебе не хочется заниматься. Или я подберу тебе человека из военного министерства. Уходи от дел сколько угодно, лишь бы меня направляла твоя рука! Идет?

— Дай мне сперва выспаться, — попросил Ульрих.

— Я не уйду, пока ты не скажешь «да».

— Ладно, с тем и усну. — уступил Ульрих. — Не забудь положить в портфель хлеб военной науки.

14

Новое у Вальтера и Клариссы.

Постановщик и его зрители

Неспокойность его состояния заставила Ульриха вечером отправиться к Вальтеру и Клариссе. Дорогой он пытался восстановить в памяти письмо, которое сунул куда-то в багаж или потерял, но так и не вспомнил никаких подробностей, кроме последней фразы — «Надеюсь, ты скоро вернешься», — и общего впечатления, что надо будет поговорить с Вальтером, впечатления, с которым связались не только сожаление и неловкость, но и злорадство. На этом мимолетном, непроизвольном и маловажном чувстве он теперь застрял, вместо того чтобы прогнать его, и испытывал при этом нечто подобное головокружению от высоты, при котором успокаиваешься, когда спустишься вниз.