— Ах, ты имеешь в виду «дающее» и «берущее» видение? — ответил Ульрих и улыбнулся, хотя Агата и не видела этого. — «Охватываемый» и «охватывающий') дух? Да, об этой таинственной двуполости души я, конечно, должен был говорить. А о чем, впрочем, нет?! Во всем мерещится что-то от этого. Даже в любой аналогии есть какой-то остаток волшебства тождественности и нетождественности. Но разве ты не заметила: во всех этих видах поведения, о которых мы говорили, во сне, в мифе, в поэзии, в детстве и даже в любви большая доля чувства покупается нехваткой разумности, а это значит — нехваткой реальности.

— Стало быть, ты на самом деле в это не веришь? — спросила Агата.

На это Ульрих не ответил. Но через минуту он сказал:

— Если перевести это на ужасный нынешний язык, то можно то, что сегодня для каждого пугающе мало, назвать процентом участия человека в его впечатлениях и поступках. Во сне кажется, что налицо сто процентов, а наяву не наскребется и половины! Ты ведь сегодня сразу заметила это в моем жилье. Но мои отношения с людьми, с которыми ты познакомишься, совершенно такие же. Однажды — кстати сказать, в разговоре с женщиной, где все было очень к месту, — я назвал это также акустикой пустоты. Если булавка падает на пол в пустой комнате, то в возникающем от этого шуме есть что-то несоразмерное, даже безмерное. Но то же самое происходит и тогда, когда пустота лежит между людьми. Тогда не знаешь — кричишь ли ты или стоит мертвая тишина. Ибо все неправое и ложное, как только тебе, в конечном счете, нечего противопоставить ему, приобретает притягательную силу огромного соблазна. Согласна? Но прости, — прервал он себя, — ты, наверно, устала, а я не оставляю тебя в покое. Кажется, я боюсь, что тебе многое не поправится в моем окружении и в моем быте.

Агата открыла глаза. После того как он так долго был спрятан, взгляд ее выражал что-то крайне неудобоопредолимое, участливо, как почувствовал Ульрих, разливавшееся по всему его телу. Он вдруг заговорил опять:

— Когда я был моложе, я пытался видеть именно в этом какую-то силу. Нечего противопоставить жизни? Ну, что ж, тогда пусть жизнь убегает от человека в его труды! Так приблизительно я думал. И есть ведь, пожалуй, что-то могучее в черствости и безответственности нынешнего мира. Во всяком случае, тут есть что-то от незрелости века, ведь и века в конце концов бывают незрелые, как годы роста. И как всякий молодой человек, я сначала ринулся в работу, в приключения и удовольствия. Мне казалось: все равно, чем заниматься, лишь бы делать это с полной самоотдачей. Помнишь, мы как-то говорили о «морали свершения»? Она — врожденный наш ориентир. Но чем старше становишься, тем яснее видишь, что этот кажущийся избыток, эта независимость и подвижность во всем, эта суверенность движущих частей и частичных движений, — и твоих собственных против тебя, и твоих против мира, — короче, что все, что мы, как «современные люди», считали силой и своей отличительной природной чертой, в сущности не что иное, как слабость целого по отношению к его частям. Страстью и волей тут ничего не поделаешь только захочешь целиком окунуться во что-то, как снова уже оказываешься выплеснутым на край. Это происходит сегодня во всем, что с тобой происходит!

С открытыми теперь глазами Агата ждала, что что-то случится с его голосом; когда этого не случилось и речь брата оборвалась, как ответвившаяся от дороги и уже не ведущая назад тропка, она сказала:

— Значит, судя по твоему опыту, нельзя и никогда нельзя будет действовать в самом деле по убеждению. Под убеждением, — поправилась она, — я подразумеваю не какую-то там пауку и не моральную дрессировку, которой нас подвергли, а чувство, что ты в ладу с собой и со всем другим, чувство, что досыта наполнено что-то, что сейчас пусто, я имею в виду что-то такое, из чего исходишь и куда возвращаешься. Ах, я сама не знаю, что я имею в виду,прервала она себя резко, — я надеялась, что ты объяснишь мне это!

— Ты имеешь в виду именно то, о чем мы говорили, — мягко ответил Ульрих. — И ты единственный человек, с которым я могу говорить об этом так. Но мне незачем начинать все сначала, чтобы прибавить еще несколько завлекательных слов. Скорей уж я должен сказать, что такого состояния «захваченности», ненарушенной «душевности» жизни, — если понимать это слово не в сентиментальном смысле, а в том, который мы ему только что дали,вероятно, нельзя требовать разумом. — Он наклонился вперед, коснулся ее плеча и долго смотрел ей в глаза. — Оно, может быть, вообще противно человеческой природе,сказал он тихо. — Факт лишь, что нам его мучительно недостает! Отсюда, наверно, и идет желание братско-сестринской родственности, являющееся приправой к обычной любви и движущееся в воображаемом направлении любви без каких бы то ни было примесей чуждости и нелюбви.

И через несколько мгновений он прибавил: — Ты же знаешь, как популярно в постели все связанное с братцами и сестрицами: люди, способные убить своих настоящих сестер и братьев, корчат из себя братика и сестричку, которые очутились под одеялом.

В полумраке лицо его дрогнуло в самоиздевке. Но Агата верила этому лицу, а не смятению слов. Она уже видела лица, вздрагивавшие вот так же, которые в следующий миг падали ниц; это лицо не приблизилось; оно, казалось, неслось с бесконечно большой скоростью в бесконечную даль. Она ответила кратчайше:

— То-то и оно, что быть братом и сестрой мало!

— Мы ведь договорились уже и до «близнецов», — возразил Ульрих, бесшумно поднимаясь, потому что ему показалось, что большая усталость вконец одолела ее.

— Надо бы быть сиамскими близнецами, — сказала еще Агата.

— Значит, сиамские близнецы! — повторил брат. Он старался осторожно выпустить и положить на одеяло ее руку, и слова его прозвучали невесомо; в них не было никакой тяжести, и от этой своей летучести они все еще распространялись вширь, когда он уже вышел из комнаты.

Агата улыбнулась и постепенно погрузилась в одинокую печаль, темнота которой вскоре перешла в темноту сна, чего она от утомления и не заметила. А Ульрих пробрался в свой кабинет и там, не в силах работать, в течение двух часов, пока не устал и он, знакомился с состоянием стесненности предупредительным отношением к другому человеку. Он удивлялся тому, за сколько ему сейчас хотелось приняться дел, которые произвели бы шум и потому должны были подождать. Это было ему внове. И это даже чуть-чуть раздражало его, хотя он и с живым интересом пытался представить себе, каково было бы действительно срастись с другим человеком. Он был плохо осведомлен о том, как работают такие две неявные системы, сходные с двумя листками на одном стебле и связанные друг с другом не только кровью, но еще больше воздействием полной взаимозависимости. Он полагал, что всякое волнение одной души сопереживается другой, а вызывающий его процесс происходит с телом, которое, в главном, не является твоим собственным. «Объятие, например: тебя обнимают в другом, — думал он. — Ты, может быть, даже не согласен, но твое другое „я“ затопляет тебя могучей волной согласия! Какое тебе дело, кто целует твою сестру? Но ее волнение, — его ты должен любить вместе с ней! Или, скажем, любишь — ты, и тогда ты должен как-то сделать ее участницей этого, ведь нельзя же просто затоплять ее бессмысленными физиологическими процессами?!» Ульрих почувствовал сильное раздражение и большую неловкость при этой мысли; ему показалось трудным правильно провести тут границу между новым взглядом на вещи и искажением старого.

26

Весна в огороде

Похвала, которой удостоил ее Мейнгаст, и новые мысли, полученные ею от него, произвели на Клариссу глубокое впечатленне.

Ее умственное беспокойство и возбудимость, тревожившие иногда ее самое, ослабели, но сменились на сей раз, в отличие от прочих, не унынием, угнетенностью и безнадежностью, а чрезвычайно напряженной ясностью и прозрачной внутренней атмосферой. Опять она оглядывала себя самое и разбирала себя критически. Не сомневаясь, даже с известным удовлетворением приняла она к сведению, что она не особенно умна: очень уж мало она училась. Ульрих, напротив, — когда она при такой сравнительной проверке думала именно о нем, — Ульрих был как конькобежец, который по желанию приближался и удалялся на умственном льду. Никогда нельзя было понять, откуда это бралось, когда он что-либо говорил или когда смеялся, когда сердился, когда блестели его глаза, когда он был здесь и своими широкими плечами отнимал у Вальтера место в комнате. Даже когда он просто поворачивал с любопытством голову, жилы на шее напрягались у него, как канаты парусника, который несется вдаль на звонком ветру. Всегда было в нем что-то выходившее за пределы доступного ей и будившее желание броситься на него всем телом, чтобы это схватить. Но вихрь, в котором это порой случалось, так что однажды на свете не осталось ничего прочного, кроме желания ребенка от Ульриха, теперь ушел далеко и не оставил даже тех обломков, какими непонятным образом бывает усеяна память, когда страсти отхлынут. Кларисса разве что досадовала, когда вспоминала и если вообще вспоминала еще свою неудачу в доме Ульриха, но ее чувство собственного достоинства не пострадало и даже посвежело. Причиной тому были новые представления, которыми наделил ее гостивший у них философ, — не говоря уж о непосредственных волнениях встречи с этим великолепно изменившимся старым другом. Так, в многообразном напряжении, проходили дин. а в маленьком, теперь уже залитом весенним солнцем доме все ждали, добудет или не добудет Ульрих разрешение посетить Моосбругера в том жутком месте, где он пребывал.