Ульрих стал говорить о том, что это безобразие — толковать состояния, о которых они беседовали, так, словно в них происходит не просто своеобразное изменение мышления, а смена обычного мышления сверхчеловеческим. Как бы ни называли их — божественным озарением или, по моде нового времени, просто интуицией, — он считал это главной помехой подлинному пониманию. По его убеждению, ничего нельзя было выиграть, предавшись иллюзиям, не выдерживающим тщательной проверки. Это, воскликнул он, как восковые крылья Икара, которые тают на большой высоте: если хочешь летать, не просто во сне, надо научиться летать на металлических крыльях.

И, указывая на свои книги, продолжил после короткой паузы:

— Вот христианские, иудейские, индийские и китайские свидетельства. Некоторые из них разделены больше, чем тысячей лет. Тем не менее во всех узнаешь один и тот же, отклоняющийся от обычного, но целостный сам по с обе строй внутреннего волнения. Они отличаются друг от друга почти в точности только тем, что идет от их связи с какой-то религиозной доктриной, с какой-то теологической постройкой, под крышей которой они нашли пристанище. Мы вправе, значит, предположить, что существует некое второе, необычное и очень важное состояние, в которое человек способен войти и которое исконнее, чем религии.

— С другой стороны, — прибавил он, — церкви, то есть цивилизованные коллективы религиозных людей, относились к этому состоянию с недоверием, похожим на недоверие бюрократа к частной инициативе. Они никогда не признавали этих восторгов безоговорочно, а, напротив, прилагали большие и, видимо, оправданные усилия к тому, чтобы заменить их отрегулированной и понятной моралью. Вот почему история этого состояния похожа на прогрессирующее отрицание и утеснение, напоминающее осушение болота.

— А когда духовное господство церкви, — заключил он, — и ее лексикон устарели, это состояние, понятно, стали считать вообще какой-то химерой. Почему буржуазно и культура, придя на место религиозной, должна была быть религиозней, чем та?! Она надругалась над этим другим состоянием, отведя ему роль собаки, которая приносит в зубах клочки знания. Сегодня множество людей жалуется на разум и хочет убедить нас, что в самые мудрые своя мгновения они мыслят с помощью какой-то особой способности, более высокой, чем способность к мышлению. Это последний, сам по себе уже насквозь рационалистичный, гласный остаток феномена. На дне осушенного болота оказалась ерунда! И прежнее состояние позволительно теперь, кроме как в стихах, только непросвещенным лицам в первые недели любви как мимолетное смятение. Это, так связать, запоздалые зеленые листочки, распускающиеся вдруг на дереве кроватей и кафедр. Но где этот побег хочет подняться во весь свой первоначальный рост, там его безжалостно выпаливают с корнем.

Ульрих говорил почти так же долго, как моет хирург руки до локтя, чтобы не занести микробов в операционное поле; и с таким же терпением, с таким же сосредоточенным спокойствием, которые так не вяжутся с неизбежным к предстоящей работе волнением. Но добившись полной стерильности, он чуть ли не с тоской подумал о небольшой инфекции и лихорадке, ибо любил трезвость не ради ее самой. Агата сидела на стремянке, служившей для доставания книг с полок, и, когда брат умолк, не проявила никакого участия; она глядела на бесконечную, океанскую серость неба и слушала молчание, как прежде речь. И Ульрих продолжил с долей упрямства, едва скрывая его шутливым тоном:

— Вернемся к нашей скамье в горах со стадом коров, — попросил он.Представь себе, что там сидит какой-нибудь канцелярист в новых, с иголочки, кожаных штанах, с зелеными подтяжками, на которых вышито «Бог в помощь»: он представляет реальное содержание жизни, пребывающее в отпуске. Тем самым его ощущение своего существования, разумеется, временно изменено. Глядя на стадо коров, он не считает, не нумерует, не определяет живой вес пасущегося перед ним скота, прощает своих врагов и ласково думает о своей семье. Стадо превратилось для него из предмета практического в предмет, так сказать, моральный. Возможно, конечно, что он все-таки немного считает и вычисляет и не совсем прощает, но это, по крайней мере, овеяно шумом леса, лепетом ручья и солнечным светом. Сформулировать это можно, значит, так: то, что вообще составляет содержание его жизни, кажется ему «далеким» и «маловажным по сути».

— Каникулярное настроение, — машинально добавила Агата.

— Совершенно верно! И если неканикулярное житье представляется ему теперь «маловажным», то это значит лишь — на время отпуска. Истина, стало быть, состоит ныне вот в чем: у человека есть два состояния бытия, сознания и мышления, и от смертельного ужаса, который это могло бы ему внушить, он спасается тем, что одно он считает отпуском от другого, передышкой внутри его отдыхом от него или еще чем-то, что он, как он думает, знает. Мистика же была бы связана с прицелом на постоянные каникулы. Наш канцелярист найдет это безответственным и сразу же, как то, впрочем, и бывает с ним к концу отпуска, почувствует, что настоящая жизнь — в его аккуратной канцелярии. А разве мы чувствуем по-другому? Можно ли что-то привести в порядок или нет — вот чем всегда в конечном счете определяется, отнесемся ли мы к этому со всей серьезностью или нет. И вот тут-то состояниям этим не везет, ибо за тысячи лет они не вышли за пределы своей изначальной беспорядочности и незавершенности. И для таких вещей имеется наготове понятие мании — религиозная мания, бред или любовная мания, как тебе угодно. Можешь поверить мне: сегодня даже люди религиозные в большинстве своем настолько заражены научным мышлением, что не осмеливаются взглянуть, что же это такое горит у них глубоко в сердце, и всегда готовы по-медицински назвать этот жар манией, даже если официально и говорят о нем в других выражениях!

Агата посмотрела на брата взглядом, в котором что-то хрустнуло, как огонь под дождем.

— Вот ты и вывел нас из затруднительного положения! — упрекнула она его, когда он перестал говорить.

— Ты права, — признал он. — Но вот что странно: мы закрыли все это, как подозрительный колодец, но какая-то оставшаяся капля этой жутковатой чудесной воды все-таки прожигает дыру во всех наших идеалах. Ни одни из них не идеален вполне, ни один не делает нас счастливыми. Они все указывают на что-то, чего нет. Ну, об этом мы сегодня говорили достаточно. Наша культура есть храм чего-то, что, будь оно на свободе, называлось бы манией, но в то же время она и тюрьма этому, и мы не знаем, страдаем ли мы от избытка или от недостатка.

— Может быть, ты никогда не осмеливался отдаваться этому целиком,сказала Агата с сожалением, слезая со стремянки; они занимались, собственно, разбором бумаг отца, и от этой работы, ставшей со временем спешной, их просто отвлекли сперва книги, а потом разговор. Теперь они снова принялись просматривать распоряжения и заметки, касавшиеся раздела их наследства, ибо день, который они назначили Хагауэру, был уже недалек; но прежде чем они по-настоящему углубились в эту работу, Агата подняла глаза от бумаг и снова спросила:

— До какой степени веришь ты сам во все, что рассказывал мне?

Ульрих ответил, не подняв глаз:

— Вообрази себе, что в том стаде, когда твое сердце отрешилось от мира, находился злой бык! Попробуй действительно поверить, что смертельная болезнь, о которой ты говорила, протекла бы иначе, если бы твое чувство не ослабевало бы ни на секунду! — Затем он поднял голову и кивнул на лежавшие перед ним бумаги. — А закон, право, мера? По-твоему, это совершенно лишнее?

— Так до какой же ты степени веришь? — повторила Агата.

— И верю, и не верю, — сказал Ульрих.

— Значит, не веришь, — заключила Агата.

Тут в разговор их вмешался случай; когда Ульрих, который не был ни склонен возобновлять эту беседу, ни достаточно спокоен, чтобы думать по-деловому, стал сейчас собирать разложенные перед ним бумаги, что-то упало на пол. Это была рыхлая связка всякой всячины, извлеченная заодно с завещанием из недр письменного стола, где она провалялась, наверно, десятки лет в полном забвении. Подняв ее с пола и рассеянно взглянув на нее, Ульрих узнал на нескольких листках почерк отца, но не старческий, а поры расцвета. Он присмотрелся внимательнее, увидел, кроме исписанной бумаги, игральные карты, фотографии и всякие мелкие вещицы и быстро понял, что он нашел. То был, конечно, «потайной ящик» стола. Обнаружились тщательно записанные, большей частью похабные анекдоты; снимки обнаженных; открытки, посылавшиеся запечатанными, с дебелыми пастушками, у которых можно было сзади открыть штанишки; колоды карт, с виду приличных, но если посмотреть на свет, показывавших черт знает что; человечки, проделывавшие всякие штучки, если нажать им на животик, и тому подобное. Старик наверняка давно забыл о вещицах, лежавших в ящике, а то бы он их вовремя уничтожил. Они остались, несомненно, от тех лет, когда многие стареющие холостяки и вдовцы забавляются подобными непристойностями, но Ульрих все-таки покраснел при встрече с оставленной на виду отцовской фантазией, которую смерть отделила от плоти. Связь с только что прерванным разговором стала ему мгновенно ясна. Тем не менее первым его побуждением было уничтожить эти свидетельства, пока их не увидела Агата. Но Агата уже увидела, что ему попалось что-то необычное, и поэтому он передумал и подозвал ее.