— Но разве не сам ты описал мне эти два состояния, в которых ты можешь жить, описал так точно и ясно, как я никогда не смогла бы! — ответила она.

По лицу ее, быстро меняя свои границы, пролетело облако огня. Ей хотелось довести брата до такой точки, где он бы уже не смог повернуть обратно. Ее лихорадило от этой мысли, но она не знала, хватит ли у нее храбрости, и затягивала ужин.

Все это Ульрих знал, он угадал это; но теперь он встряхнулся и стал увещевать ее. Он сидел перед ней с отсутствующим взглядом, силой заставляя свои рот говорить, и у него было такое ощущение, что он в буквальном смысле слева не в себе, остался где-то позади себя и кричит вдогонку себе то, что сейчас говорит.

— Предположи, — сказал он, — что я в дороге вздумал украсть у незнакомого человека золотой портсигар. Скажи мне, разве это не просто немыслимо?! Ну, так вот, я, не стану и обсуждать, можно или нельзя оправдать высшей свободой ума решение, которое тебе видится. Пусть это даже правильно — обидеть Хагауэра. Но представь себе, что я где-то в гостинице, без всякой нужды, не будучи ни профессиональным вором, ни идиотом, у которого деформированы тело и голова, ни сыном истерички или пьяницы, не в каком-то там помешательстве или потрясении — все-таки совершаю кражу, — так вот, повторяю тебе, так не бывает на свете! Такого положения просто не бывает! Оно, можно со всей научной определенностью сказать, исключено!

Агата звонко рассмеялась.

— Ах, Уло! А что, если так все-таки поступят?!

От этого не предусмотренного им ответа Ульрих и сан рассмеялся; он вскочил и поспешно подвинул на место стул, чтобы не поощрять ее своим согласием. Агата поднялась из-за стола.

— Не делай этого! — попросил он ее.

— Ах, Уло, — возразила она, — то ли ты сам думаешь во сне, то ли тебе снится что-то случающееся?!

Этот вопрос напомнил ему его собственное, сделанное несколько дней назад утверждение, что все требования морали указывают на некое состояние сна, которое улетучилось из них, когда они приняли окончательный вид. Сказав это, Агата ушла в отцовский кабинет, осветившийся теперь за двумя открытыми дверями, и Ульрих, который за ней не последовал, увидел, как она стоит в этой раме. Она держала на свету листок бумаги и что-то читала. «Неужели она не представляет себе, что она сейчас берет на себя?!» — подумал он. Но в связке ключей, образуемой такими современными понятиями, как комплекс неполноценности, выпадение функций, умственная отсталость и тому подобными, не было ни одного подходящего, да и в приятной картине, которую являла Агата во время своего прегрешения, не было ни тени жадности, мстительности пли какой-либо другой внутренней некрасивости. И хотя с помощью таких понятий даже действия преступника или полубезумца представились бы Ульриху относительно обузданными и цивилизованными, ибо тут в глубине как-никак перца ют искаженные и смущенные побуждения обычной жизни, дикая и в то же время мягкая решимость сестры, решимость, в которой воедино смешались чистота и преступность, повергла его сейчас в полную растерянность. Он просто не в силах был допустить, что этот человек, вполне открыто собиравшийся совершить дурное дело, может быть дурным человеком, и беспомощно глядел, как Агата вынимает из письменного стола листок за листком, прочитывает, откладывает в сторону и самым серьезным образом ищет одну определенную запись. Ее решимость казалась снисшедшей на уровень обычных решений из какого-то другого мира. В то время, как он на это смотрел, Ульриха тревожил также вопрос, почему он уговорил Хагауэра легковерно уехать. Ему подумалось, что он с самого начала действовал так, словно был орудием воли своей сестры, и до последних пор, даже споря с ней, давал ей ответы, помогавшие ей продвинуться дальше. Правда издевается над человеком, сказала она. «Очень хорошо сказано, но ведь она же понятия не имеет, что такое правда! — подумал Ульрих. — С годами от нее деревенеют суставы, но в молодости от нее дух захватывает!» Он снова сел. Теперь ему вдруг показалось, что не только то, что она сказала о правде, Агата как-то переняла у него, но что и то, что она делает в соседней комнате, предначертано им. Ведь он же говорил, что в высочайшем состоянии человека нет добра и зла, а сеть лишь вера или сомнение; что твердые правила противоречат глубочайшей сути морали и что пера не может постареть больше, чем на час; что, веруя, нельзя сделать ничего низкого; что предчувствие — более страстное состояние, чем правда. И Агата сейчас выходила за рубежи морали и пускалась в те беспредельные глубины, где нет никаких других решений, кроме одного — поднимешься или упадешь. Она делала это так, как взяла в свое время из его медлившей руки ордена, чтобы их поменять, и в этот миг, несмотря на ее бессовестность, он любил ее со странным чувством, что от него к ней перешли, а теперь опять возвращаются от нее к нему его собственные мысли — возвращаются, обеднев рассудительностью, но благоухая свободой, как дикая тварь. И, дрожа от усилия обуздать себя, он осторожно предложил ей:

— Я отложу свой отъезд на день и наведу справки у нотариуса или у адвоката. Может быть, то, что ты хочешь сделать, ужасно прозрачно!

Но Агата уже выяснила, что нотариуса, чьими услугами пользовался некогда отец, нет в живых.

— Ни одна душа больше не знает об этом деле, — сказала она, — не вмешивайся!

Ульрих заметил, что она взяла листок бумаги и пытается подделать почерк отца.

Привлеченный этим, он подошел к ней и стал у нее за спиной. Вот перед ним кипами лежали листки, на которых жила рука отца, — ее движения можно было еще почти почувствовать, — а вот здесь, словно в сценическом перевоплощении, Агата выделывала почти такое же. Странно было смотреть на это. Цель, с которой это делалось, мысль, что это служит подлогу, исчезла. Да и правда, Агата об этом вообще не задумывалась. Справедливость витала над ней пламенем, а не логикой. Доброта, порядочность и законность, насколько она могла судить об этих добродетелях по знакомым ей людям, особенно по профессору Хагауэру, всегда виделись ей только чем-то вроде выведенного с платья пятна; а неправота, витавшая сейчас над ней самой, была для нее как мир, утопающий в лучах восходящего солнца. Ей казалось, что правота и неправота — это уже не общие понятия, не устроенный для блага миллионов людей компромисс, а волшебная встреча «я» и «ты», безумие первоначального, еще ни с чем не сравнимого и не измеримого никакой мерой творения. По сути, она делала из преступления подарок Ульриху, отдавая себя в его руки, твердо веря, что он поймет ее безрассудность. И уподобляясь детям, которых, когда они хотят сделать подарок, а у них ничего нет, осеняют самые неожиданные мысли. И Ульрих почти все это угадал. Когда глаза его следовали за ее движениями, это доставляло ему удовольствие, какого он никогда не испытывал, ибо была какая-то сказочная бессмысленность в том, чтобы вдруг целиком и без всякой оглядки поддаться тому, что делает другое существо. Даже если и вспомнилось, что ведь кому-то третьему причиняется тем временем зло, то мысль эта блеснула лишь на секунду, как топор, и он быстро успокоился тем, что еще никого, собственно, не касается, что делает сейчас его сестра; не было точно известно, будут ли действительно использованы эти пробы пера, а чем занимается Агата в своих четырех стенах — это ее дело, пока нет никаких последствий вне дома.

Она позвала теперь брата, обернулась и удивилась, увидев, что он стоит сзади. Она проснулась. Она написала все, что хотела написать, и сейчас решительно опаливала листок над свечой, чтобы придать ему вид старого документа. Свободную руку она протянула Ульриху, он не взял ее, но и не смог совсем спрятаться за хмурой гримасой. Тогда она сказала: — Послушай! Если что-то противоречиво, а ты любишь противоречие с обеими его сторонами,действительно любишь! — разве ты его уже тем самым не устраняешь, хочешь ли ты того или нет?!

— Вопрос поставлен слишком легкомысленно, — проворчал Ульрих. Но Агата знала, как он будет судить об этом своим «вторым способом думать». Она взяла чистый лист бумаги и шаловливо написала старомодным почерком, которому умела так хорошо подражать: «Моя скверная дочь Агата не дает никаких поводов изменить эти однажды сделанные распоряжения к невыгоде моего славного сына Уло!» Этим она не удовольствовалась и нависала на другом листке: «Моя дочь Агата должна еще некоторое время воспитываться у моего славного сына Ули».