Противоречие это Ульрих еще никогда не чувствовал с такой силой, как в тот миг, когда взлетающая дуга, по которой проследовали его рассуждения, снова вернула его к Агате. Ее природная готовность оказаться — еще раз пользуясь тем случайным словцом — по-доброму злой, что весомо материализовалось во вторжении в отцовское завещание, оскорбляла такую же готовность, заложенную и в его собственной природе, принявшую у него чисто умственную форму, форму, можно сказать, пастырского восхищения дьяволом, в то время как сам-то он не только способен был жить кое-как, но и не хотел, в общем-то, чтобы ему в этом мешали. С грустным удовлетворением и с иронической ясностью констатировав, что все его теоретическое соприкосновение со злом сводится, в сущности, к тому, что больше всего ему хочется защищать скверные дела от скверных людей, ими занимающихся, он вдруг почувствовал острую тоску по добру — так человек, без толку валандавшийся в чужих краях, может представить себе, как он однажды вернется домой и прямо направится напиться воды из колодца родной деревни. Но не приди ему в голову прежде всего это сравнение, он, может быть, заметил бы, что вся его попытка представить себе Агату в образе того нравственно половинчатого человека, которого в больших количествах родит современность, была лишь предлогом, чтобы защитить себя от перспективы, которая пугала его гораздо больше. Ведь поведение сестры, заслуживавшее порицания, если рассматривать его трезво, делалось, как ни странно, дурманяще-соблазнительным, стоило лишь размечтаться с ней вместе; все спорное и двойственное тогда исчезало, и создавалось впечатление страстной, утверждающей, деятельной доброты, которая рядом с ее бессильными обыденными формами легко могла принять вид какого-то древнейшего порока.

Ульрих не позволял себе так взвинчивать свои чувства, и уж тем более не хотел он делать это за письмом, которое должен был написать, и потому он снова вернулся к общим размышлениям. Они остались бы незавершенными, не вспомни он, как легко и часто в его эпоху желали какой-то обязанности, вытекающей из всей полноты Бытия, приводило к тому, что из имеющегося запаса отдельных добродетелей извлекали то одну, то другую и делали ее центральным предметом шумного почитания. Национальные добродетели, христианские, гуманистические — чередовались; один раз специальная сталь, а другой раз доброта, сейчас личность, а потом коллектив, сегодня десятая доля секунды, а днем раньше историческая невозмутимость — смена настроений в общественной жизни основана, в сущности, на чередовании таких идеалов. Но это всегда оставляло Ульриха равнодушным и вело лишь к тому, что он чувствовал себя посторонним. Да и теперь это было для него лишь дополнением общей картины, ибо только при полупонимании можно поверить, будто невозможность нравственного истолкования жизни, возникшая на ступени слишком уже больших сложностей, преодолима с помощью одного из тех толкований, которые в подупонимании как раз и содержатся. Такие попытки похожи просто на движения больного, когда он беспокойно меняет позу, а паралич, приковавший его к постели, неудержимо прогрессирует. Ульрих был убежден, что состояние, когда такие попытки делаются, неизбежно и обозначает ступень, с которой каждая цивилизация движется снова вниз, потому что до сих пор ни одна не умудрилась заменить утраченное внутреннее напряжение каким-то новым. Он был также убежден, что то же, что произошло с каждой моралью прошлого, предстоит каждой морали будущего. Ибо нравственное одряхление не имеет никакого касательства к заповедям и следованию им, оно не зависит от их различий, оно не реагирует на внешнюю строгость, оно есть совершенно внутренний процесс, равнозначный уменьшению смысла всех действий и уменьшению веры в единство ответственности за них.

И вот так мысли Ульриха непреднамеренно вернулись опять к той идее, которую он иронически представил графу Лейнсдорфу, назвав ее «генеральным секретариатом точности и души»; и хотя он и вообще не говорил об этом иначе, чем с озорством и в шутку, он понял теперь, что с тех пор, как стал взрослым, вел себя не иначе, чем если бы такой «генеральный секретариат» находился в пределах возможного. Вероятно, мог он сказать в свою защиту, каждый мыслящий человек носит в себе такую идею порядка, как взрослые носят под платьем образок, повешенный им в детстве на грудь матерью, и этот образ порядка, образ, который никто не осмеливается ни принять всерьез, ни отбросить, должен выглядеть приблизительно так: с одной стороны, он смутно отражает тоску по закону правильной жизни, железному и естественному, не допускающему исключений и учитывающему любые возражения, освобождающему, как хмель, и трезвому, как истина; а с другой стороны, он отражает убежденность, что собственными глазами такого закона никогда не увидишь, собственными мыслями никогда до него не дойдешь, что распространить его можно не проповедью и не силой какого-то одного человека, а только усилием всех, если это вообще не химера. Мгновение Ульрих помедлил. Он был, несомненно, человек верующий, который просто ни во что не верил: его величайшей преданности науке никогда не удавалось заставить его забыть, что красота и доброта людей идут от того, во что они верят, а не от того, что они знают. Но вера всегда была связана со знанием, хотя бы и с мнимым, с древнейших дней его, знания, волшебного воцарения. И этот старый элемент знания давно сгнил и заразил веру своим тлением; надо, значит, сегодня установить эту связь заново. И конечно, не просто подняв веру на уровень знания», а как-то иначе, так, чтобы она воспарила с этого уровня. Искусство возвышения над знанием надо изучить заново. А поскольку никому в отдельности это не по силам, все должны направить на это свои помыслы, о чем бы еще ни помышляли они; и если в этот миг Ульрих подумал о десятилетнем, столетием или тысячелетнем плане, который должно бы наметить себе человечество, чтобы направить свои усилия к цели, и правда еще никому не ведомой, то он без труда понял, что давно уже представлял себе это под разными названиями как воистину экспериментальную жизнь. Ибо под словом «вера» он подразумевал не то ослабленное желание знать, не то верующее невежество, которое обычно подразумевают под этим словом, а знающее предчувствие, нечто, что не есть ни знание, ни иллюзия, но и не вера, а как раз «то другое», что не поддается этим определениям. Он быстро придвинул к себе письмо, но тут же отодвинул его от себя.

Лицо его, еще только что горевшее суровым пылом, погасло снова, и его опасная любимая мысль показалась ему смешной. Словно взглянув в распахнутое вдруг окно, он почувствовал, что его окружало в действительности: пушки, европейские дела. Просто представить себе нельзя было, чтобы люди, которые так жили, могли когда-нибудь сойтись для обдуманного ориентирования своей духовной судьбы, и Ульриху пришлось признать, что история тоже никогда не развивалась путем такой планомерной связи идей, какая возможна разве что в уме отдельного человека, а вершилась всегда так расточительно и опустошительно, словно ее швырнул на стол кулак какого-то грубого игрока. Ему стало даже немного стыдно. Все, что он в этот час передумал, подозрительно напомнило некий «Опрос для принятия директивного решения и определения желаний заинтересованных кругов населения», да и сам факт, что он вообще морализировал, этот теоретический способ думать, рассматривающий природу при свете свечей, показался ему совершенно неестественным: ведь человек простой, привыкший к солнечному свету, всегда шагает только к ближайшему и никогда не задается никаким другим вопросом, кроме одного, вполне определенного: может ли он совершить этот шаг и рискнуть совершить его.

Теперь мысли Ульриха снова потекли от общего к нему самому, и он почувствовал, что значит для него сестра. Ей показал он то дивное и неограниченное, то невероятное и позабываемое состояние, когда все — одно сплошное «да». То состояние, когда ты не способен ни на какое духовное движение, кроме нравственного, и, значит, то единственное, когда мораль непрерывна, даже если это заключается лишь в том, что все действия теряют почву и как бы парят. И ведь Агата не сделала ничего, кроме того, что протянула к этому руку. Она была человеком, который протягивает руку, и на место размышлений Ульриха пришли тела и образы реального мира. Все, что он думал, показалось ему теперь лишь отсрочкой и переходом. Он хотел «поглядеть», что выйдет из выдумки Агаты, и сейчас ему было совершенно безразлично, что этот таинственный посул начался с неблаговидного по обычным понятиям поступка. Можно было лишь подождать и посмотреть, окажется ли тут мораль «взлета и падения» так же применима, как простая мораль честности. И он вспомнил страстный вопрос сестры, верит ли он сам в то, что ей рассказывает, но и сейчас так же не смог ответить на Него утвердительно, как тогда. Он признался себе, что ждет Агату, чтобы ответить на этот вопрос.