Тут он попытался застраховаться — совершенно так же, как при опасном спуске со скалы пользуешься веревкой и крюками, — и начал рассуждать дальше:

«Древнейшие, для нас уже до непонятного темные философские учения часто говорят о мужском и о женском „начале“!» — подумал он.

«Богини, существовавшие в древних религиях наряду ^ богами, для наших чувств уже непостижимы, — подумав он. — Для нас всякое отношение к этим сверхчеловеческой силы женщинам было бы чистейшим мазохизмом!»

«Но природа, — думал он, — наделяет мужчину сосцами, а женщину рудиментом мужского члена, из чего, однако) вовсе не следует, что наши предки были гермафродитами. Значит, и психологически они двучастны не были. А следовательно, возможность двойного, дающего и берущего видения принята извне, как двойное лицо природы, и все это каким-то образом старше, чем различие полов, которые позднее дополнили этим свое психологическое одеяние…»

Так думал он, но затем ему вспомнился один случай из времен его детства, и это отвлекло его, потому что ему — чего давно уже не бывало — доставляло удовольствие вспоминать. Надо предварительно заметить, что его отец раньше ездил верхом и держал лошадей, о чем и сегодня еще свидетельствовала пустая конюшня у стены сада, первым делом бросившаяся Ульриху в глаза, когда он приехал. Вероятно, это была единственная аристократическая привычка, которую позволил себе восхищавшийся своими друзьями-помещиками отец; Ульрих был тогда маленьким мальчиком, и та бесконечность, та, во всяком случае, безмерность, какой обладает высокое, мускулистое тело лошади для восхищенного ребенка, снова возникла теперь перед ним сказочно-жутковатой горой, где шерсть росла, как трава на склонах, а дрожь по коже пробегала, как волны ветра. Это было, заметил он, одно из тех воспоминаний, блеск которых идет от неспособности ребенка исполнить желаемое; но слова эти мало что говорят о прямо-таки неземной яркости этого или того, другого, но менее дивного блеска, до которого маленький Ульрих не— много позднее дотронулся пальцами, когда искал первого. Ибо в то время по городу были расклеены афиши цирка, на которых попадались не только лошади, но и львы, тигры, а также большие, великолепные, живущие с ними в дружбе собаки, и он уже долгое время разглядывал эти объявления, прежде чем ему удалось достать один такой пестрый плакат и, вырезав животных, укрепить их на маленьких деревянных подпорках. Но то, что произошло потом, можно сравнить лишь с жаждой, которую, сколько бы ты ни пил, нельзя утолить до конца; она не прекращалась, не уменьшалась неделями, тяга перелиться в это существа, которыми он восхищался теперь с невыразимым счастьем одинокого ребенка и владельцем которых, глядя на них, мнил себя с такой же силой, с какой чувствовал, что тут не хватает чего-то последнего, ничем невосполнимого, и от этой нехватки желание как раз и получало безмерную, лучистую, пронзающую тело мощь. А с этим удивительно беспредельным воспоминанием самым естественным образом выплыло теперь из забвенья другое, лишь чуть более позднее впечатление той же нежной поры и, несмотря на свею ребяческую пустячность, целиком завладело большим, грезившим сейчас с открытыми глазами телом. Это была девочка, у которой было только два свойства — обязанность принадлежать ему и его неизбежные драки из-за нее с другими мальчиками. И реальны из двух этих свойств были только драки, ибо девочки не существовало на свете. Странная пора, когда он, как странствующий рыцарь, нападал на незнакомых противников, особенно если они были выше ростом и встречались на пустынной, способной сохранить тайну улице, и неожиданно для них вступал с ними в драку! Он не раз бывал за это бит. хотя порой одерживал и большие победы, но всегда, каков бы ни был исход, чувствовал себя обманутым, ибо ожидаемого удовлетворения не получал. Естественную мысль, что девочки, которых он знал в действительности, — такие же существа, как та, из-за кого он дрался, — эту мысль чувство его просто отвергало, потому что, как все мальчики его возраста, он только глупел и цепенел в женском обществе, пока однажды, впрочем, не случилось одно исключение. И тут Ульрих так ясно, словно картина эта стояла в окуляре глядящей сквозь толщу лет подзорной трубы, вспомнил вечер, когда Агату нарядили для детского праздника. На ней было бархатное платье, и волосы ее стекали на него волнами светлого бархата, и вдруг при виде ее, хотя он и сам был в устрашающем костюме рыцаря, он так же несказанно, как о зверях с цирковых афиш, затосковал о том, что он не девочка. О различии полов он знал тогда столь мало, что не считал такое превращение совершенно немыслимым, но все-таки уже и столь много, что и не пытался, как это обычно делают дети, тут же исполнить свое желание; сейчас, когда он подбирал определение. этому двойственному своему состоянию, ему представлялось что он искал на ощупь дверь в темноте и, встретив вдруг какое-то теплое, как кровь, приятное своим теплом сопротивление, стал прижиматься к этой сопротивляющейся массе, и она нежно уступала его желанию проникнуть в нее, но не пропускала его в себя. Возможно, что это походило и на какую-то невинную форму вампирической страсти, пожирающей вожделенное существо, однако тот маленький мужчина хотел не притянуть к себе ту маленькую женщину, а целиком занять ее место, и происходило это с той слепящей нежностью, которая свойственна лишь ранним пробуждениям пола.

Ульрих встал и потянулся, удивляясь своим мечтам. Меньше чем в десяти шагах от него, за стеной, лежало тело отца, и он только теперь заметил, что вокруг ник обоих довольно давно уже копошится словно выросший из земли парод, хлопоча в этом выморочном и продолжающем жить доме. Старухи стелили ковры и зажигали новые свечи, на лестницах стоял стук, вносили цветы, натирали полы, и вот эта деятельность подобралась уже и к нему самому: ему докладывали о людях, поднявшихся так рано, потому что им нужно было что-то получить или узнать, и цепь их уже не прерывалась. Университет прислал справиться о похоронах, пришедший старьевщик робко спросил насчет одежды, от имени какой-то германской фирмы явился, рассыпаясь в извинениях, местный букинист, чтобы предложить цену за редкий юридический труд, предположительно имеющийся в библиотеке покойного, некоему капеллану нужно было по поручению прихода разобраться с Ульрихом в каком-то недоразумении, представитель страхового общества пришел с какими-то долгими объяснениями, кто-то хотел купить по дешевке пианино, какой-то маклер оставил свою визитную карточку на случай, если вздумают продать дом, один отставной чиновник предложил свои услуги, если понадобится писать адреса на конвертах, и так уж и не прекращался в эти удобные утренние часы поток приходивших, уходивших, спрашивавших, чего-то желавших, увязывавших со смертью какое-то дело и отстаивавших свое право на существование устно и письменно — и у парадного, где старик слуга по мере сил отсеивал их, и наверху, где Ульриху тем не менее приходилось принимать всех прорвавшихся. Он не представлял себе, сколько людей вежливо ждет смерти других и сколько сердец приводишь в бурное движение в тот миг, когда останавливается твое собственное; он был немало удивлен, и виделось ему это так: мертвый жук лежит в лесу, а другие жуки, муравьи, птицы и хлопающие крыльями бабочки к нему подтягиваются. Ибо в усердии всего этого корыстного мельтешения было что-то от мерцанья и порханья в темной лесной чаще.

Корысть светилась сквозь стекла растроганных глаз, как зажженный среди бела дня фонарь, когда человек с черной повязкой на черном костюме, представлявшем собой нечто среднее между соболезнованием и одеждой для службы, вошел и остановился у двери с таким видом, словно ждал, что либо он сам, либо Ульрих сейчас разрыдается. Но когда ни того, ни другого не произошло, его через несколько секунд, по-видимому, и это устроило, ибо теперь он окончательно вошел в комнату и совершенно так же, как это сделал бы любой коммерсант, отрекомендовавшись директором похоронного бюро, осведомился, доволен ли Ульрих тем, что уже выполнено. Он заверил Ульриха, что и дальнейшее будет выполнено в манере, которую непременно одобрил бы и сам покойный, а ему, как известно, угодить было не так-то легко. Вручив Ульриху печатный бланк со множеством незаполненных граф, он заставил его прочесть отдельные слова типового договора, предусматривавшего все виды обслуживания: «восьмериком… пароконным… катафалк с венками… число… вид упряжки… с форейтором, серебряная плакировка… вид процессии… факелы по-мариенбургски… по-адмонтски… число провожающих… вид освещения… время горения… какого дерева гроб… цветы в горшках… имя, дата и место рождения, пол, род занятий… фирма не несет ответственности за непредусмотренные…» Ульрих не знал некоторых старинных терминов и спросил об их происхождении директора. Тот посмотрел на него удивленно, он тоже не знал. Он стоял перед Ульрихом как рефлекторная дуга в мозгу человечества, которая соединяла стимул и действие так, что сознания не возникало. Многовековая история была доверена этому дельцу от траура, и он волен был обращаться с ней как со списком товаров. Почувствовав, что Ульрих открыл в его механизме не тот клапан, он постарался поскорее закрыть его замечанием, возвращающим беседу к ее деловой задаче. Он сказал, что всех этих граф, к сожалению, требует типовой договор имперской ассоциации похоронных бюро, но они не имеют ровно никакого значения, если их, как то обычно делают — прочеркнуть, и если Ульрих подпишет, — сестрица не захотела вчера подписывать без братца, — то это будет означать лишь то, что он подтверждает указания, оставленные его отцом, а уж за первоклассное исполнение ему ручаются.