Какой-нибудь час назад Бонадея чувствовала себя подло обманутой этими научными, интеллектуальными и высокоблагородными терминами, которыми она обычно восхищалась. Что эти слова важны не только для науки, но и для чувства, она, к своему удивлению, поняла только тогда, когда с их игнорируемой эмоциональной стороны уже ударило пламя. Тут она возненавидела Диотиму. «Говорить о таких вещах так, что всякая радость от них пропадает!»
— подумала она, и в порыве мстительных чувств ей показалось, что Диотима, располагая сама четырьмя мужчинами, ничего ей не позволяет и таким образом обманывает ее. Да, просвещение, с помощью которого сексология кладет конец темным проделкам пола, Бонадея в самом деле сочла кознями Диотимы. Сейчас она так же не понимала этого, как своей страстной тоски по Ульриху. Она попыталась представить себе те мгновения, когда все ее мысли и чувства разбушевались. Так же не может, наверно, понять себя человек, истекающий кровью, когда вспоминает свое нетерпение, заставившее его сорвать защитную повязку! Бонадея подумала о графе Лейнсдорфе, который назвал брак высоким служением и сравнил трактующие о нем книги Диотимы с рационализацией службы; она подумала об Арнгейме, который был мультимиллионером и назвал возрождение супружеской верности, ее оживление идеей тела подлинным велением времени; и о многих других знаменитых мужчинах, с которыми она познакомилась за это время, подумала Бонадея, даже не вспомнив, короткие у них или длинные ноги, жирны ли они или тощи: она видела в них лишь сияющее понятие знаменитости, которое дополнялось неопределенной физической массой подобно тому, как нежной тушке жареного молодого голубя дает содержание и полноту плотная овощная начинка. Вспоминая все это, Бонадея клялась себе, что никогда больше не поддастся этим внезапным бурям, сшибающим высокое с низким, и клялась так истово, что духовным взором, без всякой физической определенности, уже видела себя, если только будет строго держаться своего решения, возлюбленной тончайшего из всех мужчин, которого она выберет себе среди поклонников своей великой подруги. Но поскольку пока нельзя было отрицать, что она, притом еще весьма неодетая, лежала в постели Ульриха, не желая открыть глаза, это содержательное чувство искреннего раскаянья не получило дальнейшего, сулившего утешение развития, а вместо этого перешло в какую-то жалкую раздраженность и злость.
Страсть, из-за которой жизнь Бонадеи делилась на такие противоположности, коренилась не в чувственности, а в честолюбии. Об этом размышлял Ульрих, который хорошо знал свою приятельницу; он молчал, чтобы не вызвать ее упреков, и рассматривал ее прятавшее от него взгляд лицо. Первичная форма всех ее желаний представлялась ему желанием почестей, которое пошло не по тем каналам, даже буквально не по тем нервным каналам. Да и почему в самом деле не могло социальное честолюбие побития рекордов, обычно торжествующее, если выпито наибольшее количество пива или повешены на шею самые большие драгоценные камни, — почему не могло оно когда-нибудь проявиться и так, как у Бонадеи, в нимфомании?! Форму эту она сейчас, когда все уже призошло, с раскаянием отвергла, это было ему ясно, и он прекрасно понимал, что именно старательная неестественность Диотимы должна была ей, всегда терзаемой дьяволом, импонировать, казаться райской. Он смотрел на ее глазные яблоки, которые, отбушевав, тяжело лежали в своих впадинах; он видел перед собой смуглый, решительно вздернутый нос и в нем красные, заостренные ноздри; он несколько смущенно разглядывал разные линии этого тела — ту, где на прямом корсете ребер лежала круглая, большая грудь; ту, где из луковицы бедер вырастала ложбина спины; линию острых, твердых клавиш ногтей над мягкими кончиками пальцев. И когда он наконец долго и с отвращением рассматривал волоски, торчавшие из лежавших перед его глазами ноздрей его любовницы, им тоже овладело воспоминание о том, каким соблазном для его желаний был недавно этот же человек. Оживленно-двусмысленная улыбка, с какой Бонадея явилась для «объяснения», естественность, с какой она отметала все упреки или сообщала что-нибудь новое об Арнгейме, почти даже остроумная на этот раз точность ее наблюдений… Она действительно изменилась к лучшему, казалась более независимой, влекущие вверх и влекущие вниз силы пришли в ней в более свободное равновесие, и это отсутствие нравственной тяжести благотворно освежило очень страдавшего последнее время от собственной серьезности Ульриха; даже сейчас еще он способен был почувствовать, с каким удовольствием слушал ее тогда и наблюдал за игрой ее лица, которая была как солнце и волны. И вдруг, в то время как взгляд его покоился на помрачневшем теперь лице Бонадеи, его осенило, что, собственно, только серьезные люди могут быть злыми. «Веселых людей, — подумал он, — можно просто считать застрахованными от этого. Так же, как злодей всегда поет басом!» Каким-то жутковатым образом это касалось и его самого, — что глубокое и мрачное связаны; ведь несомненно, что всякая вина уменьшается, если веселый человек провинился по своей «легкости», но, с другой стороны, возможно, что это относится только к любви, где тяжелые на подъем соблазнители приносят куда более разрушительные и непростительные беды, чем легкомысленные, даже если они делают совершенно одно и то же. Так размышлял он и был не просто разочарован тем, что легко начавшийся час любви кончался грустью, но и неожиданно воодушевлен.
За всем этим он как-то незаметно для себя забыл теперешнюю Бонадею; повернувшись к ней в задумчивости спиной и подперев рукой голову, он глядел куда-то сквозь стены на предметы далекие, когда полное его молчание побудило ее открыть наконец глаза. В этот миг он, ничего не подозревая, думал о том, как однажды прервал поездку и не доехал до цели, потому что прозрачный день, посводнически таинственно обнажавший окрестности, соблазнил его уйти с вокзала на прогулку, а с началом ночи покинул его в каком-то местечке, где он, без вещей, оказался после нескольких часов ходьбы. Он и вообще мнил, что ему всегда было свойственно уходить куда-нибудь на неопределеный срок и никогда не возвращаться тем же путем; и тут вдруг одно очень далекое воспоминание, лежавшее на той ступени детства, куда он обычно не добирался, пролило свет на его жизнь. Сквозь щелку неизмеримо короткого времени он, показалось ему, снова почувствовал то таинственное желание, что тянет ребенка к предмету, который он видит, чтобы потрогать его или даже сунуть себе в рот, на чем и кончается, как бы зайдя в тупик, волшебство; не дольше, наверно, казалось ему, что в точности такова же, не лучше, не хуже, и та тяга взрослых, что влечет их во всякую даль, чтобы сделать ее близкой, тяга, которая владела им самим и, судя по своей лишь замаскированной любопытством бессодержательности, явно была какой-то необходимостью; и третьей, наконец, разновидностью этой же схемы был тот нетерпеливый и разочаровывающий эпизод, в который, хотя они оба не желали того, вылилась эта встреча с Бонадеей после разлуки. Это лежание рядом в постели показалось ему теперь в высшей степени инфантильным. «Но что же значит тогда противоположное — эта недвижная, воздушно-тихая любовь к дальнему, такая же бесплотная, как день ранней осени? — спросил он себя. — Тоже, наверно, лишь видоизмененная детская игра», — подумал он с сомнением и вспомнил цветные картинки, изображавшие животных, картинки, которые он в детстве любил блаженнее, чем сегодня свою приятельницу. Но Бонадея уже достаточно насмотрелась на его спину, чтобы измерить этим свое несчастье, и сказала ему:
— Ты был виноват!
Ульрих с улыбкой повернулся к ней и ответил, не думая:
— Через несколько дней приедет моя сестра и будет жить у меня — я уже тебе говорил? Тогда мы вряд ли сможем видеться.
— На какой срок? — спросила Бонадея.
— Надолго, — ответил Ульрих и улыбнулся опять.
— Ну и что? — сказала Бонадея. — Почему это должно мешать? Не станешь же ты уверять меня, что сестра не позволит тебе иметь любовницу!
— Именно в этом я и хочу уверить тебя, — сказал Ульрих.