«Я ничего не значил для вас», — велел написать на своей могиле этот недовольный жизнью поэт, и Агата думала, что так можно сказать и о ней. Эта мысль, здесь, на откосе лесного холма, над зеленеющими виноградниками и чужим, огромным городом, который медленно шевелил на утреннем солнце хвостами своих дымов, тронула ее снова. Она вдруг упала на колени и прижалась лбом к одному из каменных столбов, на которых висели цепи; непривычная поза и холодное прикосновение камня помогли ей вообразить оцепенелый, безвольный покой смерти, который ее ждал. Она попыталась сосредоточиться. Удалось ей это не сразу: голоса птиц ударили в уши, было так много разных птичьих голосов, что это поразило ее; ветви шевелились, и поскольку она не замечала ветра, ей казалось, что деревья сами шевелят ветвями; во внезапной тишине слышно было тихое копошенье; камень, к которому она приникла, был настолько гладок, что у нее возникло такое ощущение, словно между ним и ее лбом лежит льдинка, которая чуть-чуть отстраняет ее. Лишь через несколько мгновений она поняла, что во всем, что отвлекало ее, выражалось именно то, что она хотела вызвать в себе, то главное чувство своей лишнести, которое проще всего передали бы только слова, что жизнь и без нее так полна, что ей нечего в ней искать и делать. Это жестокое чувство не было, в сущности, ни отчаянием, ни обидой, а заключалось в том, чтобы слушать и смотреть, что Агата всегда и делала, только без малейшего побуждения, даже без всякой возможности участвовать самой. В этой исключенности была чуть ли даже не безопасность, подобно тому как есть удивление, которое забывает задавать какие бы то ни было вопросы. Она могла с таким же успехом уйти. Куда? Какое-то место, наверно, существовало. Агата была не из тех, у кого и убежденность в ничтожестве любых иллюзий способна вызвать некое удовлетворение, равнозначное воинственной или язвительной сдержанности, с какой принимают свой неудовлетворительный жребий. Она была щедра и беззаботна в таких вопросах и не походила на Ульриха, который создавал своим чувствам самые немыслимые трудности, чтобы запретить их себе, если они не выдерживали испытания. Она была глупая, то-то и оно! Да, это она твердила себе. Она не хотела задумываться! Упрямо прижималась она низко опущенным лбом к железным цепям, которые немного поддавались, а йотом, натянувшись, сопротивлялись напору. В последние недели она начала снова как-то верить в бога, но без мыслей о нем. Определенные состояния, при которых мир всегда казался ей иным, чем он видится, и таким, что и она жила тогда уже не отключение, а целиком в какой-то сияющей убежденности, дошли благодаря Ульриху почти до внутренней метаморфозы и полного перерождения. Она была бы готова представить себе бога, который открывает свой мир, как укрытие. Но Ульрих говорил, что так думать не надо, что крайне вредно воображать себе больше, чем можно узнать. А это было его дело — решать такие вещи. Но тогда он должен был и вести ее, не покидая. Он был порогом между двумя жизнями, и вся ее тоска по одной из них, и все ее бегство от другой вели прежде всего к нему. Она любила его так же бесстыдно, как любят жизнь. Он просыпался утром во всем ее теле, когда она открывала глаза. Он глядел на нее и сейчас из темного зеркала ее печали. И тут только Агата вспомнила, что хотела убить себя. У нее было такое чувство, что она наперекор ему убежала из дому к богу, когда покинула дом с намерением убить себя. Но намерение это, по-видимому, теперь исчерпалось и вернулось к своему источнику, а он крылся в том, что Ульрих обидел ее. Она была зла на него, это она все еще чувствовала, но птицы пели, и она слышала это снова. Она была в не меньшем смятенье, чем прежде, но теперь в смятенье веселом. Она хотела что-то сделать, но чтобы это ударило по Ульриху, а не только по ней. Бесконечное оцепенение, в котором она стояла на коленях, отступало перед теплом снова хлынувшей во все ее жилы крови, когда она выпрямлялась.

Подняв глаза, она увидела, что рядом с ней стоит какой-то мужчина. Она смутилась, ибо не знала, давно ли он наблюдает за ней. Когда ее еще темный от волнения взгляд встретился с его взглядом, она увидела, что он смотрел на нее с нескрываемым участием и явно хотел внушить ей сердечное доверие. Он был высокого роста, худой, в темной одежде, со светло-русой бородкой, закрывавшей подбородок и щеки, но не скрывавшей полноватых, мягких губ, которые, по контрасту с уже белевшей в светло-русой бороде проседью, были так странно молоды, словно из-за бороды она не заметила его возраста. Разобраться в этом лице было вообще не так просто. Первое впечатление наводило на мысль об учителе средней школы; суровость этого лица не была вырезана из твердого дерева, а напоминала скорее что-то мягкое, затвердевшее под действием ежедневных мелких неприятностей. Но отправляясь от этой мягкости, при которой мужественная борода казалась выращенной с умыслом, в угоду какому-то признаваемому ее владельцем порядку, нельзя было не заметить в этой несколько женственной, пожалуй, первооснове твердых, почти аскетических черт, созданных из такого мягкого материала, по-видимому, неутомимой волей. Агата не разобралась в своем впечатлении, лицо в равной степени привлекало ее и отталкивало, и поняла она только, что этот человек хочет ей помочь.

— Жизнь дает столько же поводов для укрепления воли, сколько и для ее ослабления. Никогда не надо бежать от трудностей, а надо стараться справиться с ними, — сказал незнакомец и вытер, чтобы лучше видеть, запотевшие очки.

Агата посмотрела на него удивленно. Он явно наблюдал за нею уже давно, ибо эти слова пришли из самой середины какого-то внутреннего разговора. Тут он испугался и приподнял шляпу, чтобы с опозданием сделать жест, о котором не полагается забывать; но он быстро вернул себе самообладание и снова пошел напрямик.

— Простите, если я спрошу вас, не могу ли я чем-либо вам помочь,сказал он. — Мне кажется, что боль, часто, право, даже глубокое потрясение, такое, как я сейчас вижу, легче доверить чужому человеку!

Оказалось, что незнакомец говорил не без усилия; он, видимо, выполнил долг милосердия, обратившись к этой красивой женщине, и теперь, когда они пошли рядом, прямо-таки боролся со словами. Ибо Агата просто встала и медленно пошла в его обществе прочь от могилы, из гущи деревьев к открытому месту у края холмов, причем оба не решили, пойдут ли они теперь по одной из ведших вниз дорожек и какой из этих спусков выберут. Разговаривая, они прошли большое расстояние по верху, потом повернули, а потом еще раз пошли в первоначальном направлении; оба не знали, куда шел другой, и все-таки старались считаться с этим.

— Вы не скажете мне, почему вы плакали? — повторил незнакомец ласковым голосом врача, спрашивающего, где больно. Агата покачала головой.

— Это мне было бы нелегко объяснить вам, — сказала она и вдруг попросила его: — Но ответьте мне на другой вопрос: что дает вам уверенность, что вы можете мне помочь, не зная меня? Я, наоборот, склонна думать, что помочь никому нельзя!

Спутник ее ответил не сразу. Он несколько раз начинал было говорить, но казалось, что он заставлял себя подождать. Наконец он сказал:

— Помочь можно, вероятно, только тому, чьи страдания когда-то испытал сам.

Он умолк. Агата засмеялась над предположением этого человека, что он мог испытать ее страдания, которые наверняка внушили бы ему отвращение, если бы он знал их причину. Ее спутник, казалось, пропустил ее смех мимо ушей или счел следствием расстройства нервов. Он подумал и спокойно сказал:

— Я, конечно, не думаю, будто можно кому-то показать, как ему поступить. Но, понимаете, страх при катастрофе заразителен и… спасение тоже заразительно! Я имею в виду самый факт спасения, как при пожаре. Все потеряв голову бросаются в пламя. Какая огромная помощь, если один-единственный человек стоит снаружи и машет, ничего не делает, только машет и невнятно кричит им, что выход есть…

Агата чуть снова не засмеялась над ужасными картинами, которые все-таки таил в себе этот добрый человек; но именно потому, что они не вязались с ним, они жутковато вычеканили его мягкое, как воск, лицо.