Федор сидел на лавке крайним и, прислонившись виском к подрагивающей стенке вагона, смотрел на зимний пейзаж за окном. Через десять—пятнадцать верст из тьмы выплывало здание с одиноким фонарем. А вот и Чусовская... Здесь он прощался с урядником и его дочерью. Презанятная история! А это Теплая Гора... Проросло ли семя, зароненное им в сердца бисерских рабочих и рудокопов?

Поезд тронулся, блики фонаря упали на лоб его товарища по кандалам, осветило и других арестантов, отправляемых в страшную «Николаевну», Двенадцать человек. Лица землистые и небритые, искаженные перенесенными страданиями.

Сергеев глянул на арестанта, прикорнувшего на его коленях, и невольно вздрогнул. Аким, он же Леон Гольдман. Убежденный меньшевик и его личный враг. Судьбе угодно было распорядиться, чтобы человек этот все время вставал на его пути. Еще в Стокгольме Аким с трибуны съезда возвел на Артема поклеп, будто бы он в Харькове сам изготовил себе мандат делегата. Впрочем, обливали грязью и других большевиков.

А после нынешних успехов уральских большевиков меки совсем взбеленились и прислали в Пермь своего испытанного ревизора, члена ЦК Акима. Они ставили под сомнение правильность выборов.

Да ведь наша организация выросла за год с четырех тысяч членов партии до семи, а ваша растаяла! Поэтому и делегатов у нас стало больше, — доказывал Федор. — Проще пареной репы.

Бурное собрание затянулось до утра. Большевики, считая Акима нечестным человеком, решили написать об этом руководству партии. Но в ту же злополучную ночь часть Пермского комитета была арестована, в том числе Федор и Аким.

Когда Сергеева перевели из башни в общую камеру, там сидел и Аким. Они так спорили, что слышно было на всех этажах тюрьмы.

— Да плюнь ты на него, Федя! — говорил Котов.

— Подлость, пакость! Нельзя держать в партии таких. Борьба должна быть честной.

Надзирателям надоело разнимать противников, и их рассадили.

И вот теперь они не только в одном вагоне, но и скованы одной цепью. А сейчас этот ненавистный Леон спит на его коленях!

В Кушву прибыли днем. Здесь их пересадили в вагончик горнозаводской узкоколейки. Ветка уходила на север, в глухой медвежий угол — Верхне-Туринский уезд. Вскоре восточные склоны Уральского хребта исчезли из виду. Лапчатые ветви высоких елей, отягощенные снегом, поседевшие от инея простоволосые березы, густой подлесок с буреломом, а над колеей — узкая полоска низкого серого неба.

Поезд из трех вагончиков притормозил на вырубке среди необозримой тайги. Ни станции, ни селения, лишь в сторонке от дороги — кирпичная тюрьма, огороженная высоким частоколом. У ворот два дома для служителей и больница, похожая на сарай.

«Николаевка»... Отсюда почти не возвращаются.

После обыска в приемной этап построили. Начальник тюрьмы Жирнов выдавил на морщинистом лице нечто вроде улыбки:

— С приездом, горбатенькие! Будем вас исправлять. Слыхал, непослушные вы. Но здесь надо расстаться с гонором и дерзостью. Иначе... — повысил он голос до визга, — раскаетесь! Я выколочу из вас политическую пыль! Поняли или разжевать на спине кнутом?

— Позвольте! — возразил Федор. — Мы не осужденные, а только подследственные и, вероятно, будем оправданы. Угрожать нам, а тем более бить — недопустимое превышение власти.

— Прекословить? — взвизгнул Жирнов и приказал помощнику: — Калачев! Обрати этого бродягу в осужденного каторжника. Ать, два, три!

Калачев, старший надзиратель Евстюнин и их подручные набросились на Сергеева. Наголо остригли, одели в арестантскую одежду и затолкали в одиночку. Хоть отцепили ненавистного Акима, и сегодня можно уснуть одному.

Весь второй этаж — камеры для политических. На первом — уголовники, а в подвале — неотапливаемые карцеры. Двери камер решетчатые, и надзиратель, прохаживаясь по внутренней галерее, видел и слышал каждого узника. Спать положено в шесть вечера, и стоило кому-нибудь поднять голову, как его отправляли в карцер.

«Николаевка» была полна заключенных, но везде стояла тишина. Надзиратель улавливал малейший шорох. Вот кто-то перевернулся во сне, и он уже орет:

— Эй, волки! Замрите.

Только глухие стоны из подвальных карцеров, где лежат истерзанные и избитые люди, порой нарушают жуткую тишину.

«Николаевка»—не городская тюрьма, где протест заключенных достигает цели, здесь нельзя голодовкой защитить человеческое достоинство. Раз об этом не узнают на воле — успеха не будет. И многие подчинялись варварскому произволу.

Но Федор не мог с этим мириться. И жизнь его потекла меж одиночной камерой и карцером. Потеряв счет .времени, он пребывал в каком-то ожесточении.

Однажды в соседнюю одиночку привели новичка. Федор услышал, как надзиратель Евстюнин спросил:

— За что осудили?

— Сто двадцать шестая статья... — уклончиво ответил заключенный.

— Республики захотелось, каналья! Получай!

Раздался удар и жалобный стон. Бил Евстюнин смертным боем.

Схватившись за прутья двери-решетки, Федор с силой тряс их:

— За что людей мучаешь, изверг? Отпусти его!

Старший надзиратель ворвался к нему в камеру. Кривоногий, не лицо, а морда летучей мыши. Сергеев легко отбросил его. Не справившись с Федором, Евстюнин кликнул на помощь подручных. Прибежал даже Жирнов:

— В карцер его, миленького, в карцер! Ать, два, три!

Содрав с Сергеева одежду, тюремщики столкнули его вниз по лестнице. Упасть на ступеньки он не успевал — его подхватывали на свои кулаки надзиратели. Вили нещадно, с каким-то зверским упоением до самого подвала. Жирнов бежал вслед и сладострастно повизгивал:

— Так его, родненького, так! Ать, два, три...

Босой, в одном исподнем, весь опухший и синий, Федор упал на обжигающий холодом каменный пол карцера. И сразу же почувствовал, что стал сползать вниз. Выплюнув выбитые зубы, он собрал последние силы и полез вверх. Но куда бы ни приползал — везде покатая плоскость, уцепиться не за что. В таком карцере с конусообразным полом он впервые. Ни стоять, ни лежать. Что за дьявольская пытка!

Силы его иссякли, и он съехал в самый низ воронки, на дне которой замерзала вода. Стояли лютые морозы, а карцер не отапливался. Раны Федора сочились. Выдержать здесь две недели? А на меньший срок сюда не сажали.

Очнулся Федор в тюремной больнице. Не сразу понял, где он, а поняв, слабо улыбнулся: «палата лордов»... Так называли арестанты это спасительное убежище. Большинство после карцера с конусным дном «съезжало» прямо на таежное кладбище, а уцелевшие становились инвалидами. И только могучий организм Сергеева каким-то чудом выдержал немыслимое испытание.

Избиение заключенных шло по известному всем распорядку. В будни истязали по ночам, а в табельные дни и воскресенья — при солнечном свете. Били пудовыми кулаками, плетьми из бычьей кожи, коваными сапогами и просто связкой тяжелых ключей.

Выстояв в церкви обедню и приобщившись божьей благодати, Евстюнин, напомаженный лампадным маслом, сразу после службы шел в карцеры защищать «веру, царя и отечество». Спрашивал у истерзанного узника:

— В господа бога веруешь, нигилист-могилист?

Тот поспешно отзывался:

— Верую, как не веровать!

— А коли веруешь, эфиопская твоя душа, почему в политики записался, на царя-батюшку посягаешь? — И, перекрестившись истово, взмахивал кожаной палкой, набитой речным песком: — P-раз! Во имя чудотворной иконы пресвятой богородицы «Утоли моя печали»...

Палка-мешочек вроде бы мяконькая, но боль страшная. Следов не видно, а мясо от костей отстает.

— Перестань! — молил несчастный. — Я же сказал... Верую в отца, и сына, и святого духа. Чего тебе еще?

Но Евстюнин только входил в азарт:

— Во имя чудотворной иконы Киево-Печерской божьей матери... Два! Во имя богородицы «Всех скорбящих радости»... Три!

Бил, пока жертва не валилась замертво, пока не иссякал перечень чудотворных икон. А их на Руси много...

Но Федора Евстюнин бить перестал: никакого удовольствия! Тот пощады не просил, а только пугал надзирателя его же страхами: