Мы зашли вдвоем. Дверь за нами затворилась и прогремела всеми полагающимися замками.

Камера была невелика, но в ней стояли две кровати. Когда входишь, справа — умывальник, слева — унитаз, такой, какие бывают в нассажирских поездах, но уже, миниатюрнее и крепче. Напротив двери — окно полуподвального, пожалуй, даже подвального этажа. Приоконный колодец глубокий, кирпичный. Свет какой-то сверху слабый — отраженный, электрический.

Мы со Славкой сели на кровать. Тотчас открылась дверная форточка, и надзиратель строго сказал:

— На кровати не сидеть! Прочтите «Правила». Тут мы увидели на левой (если от двери) стене в синей деревянной рамочке, но без стекла напечатанные типографским способом «Правила внутреннего распорядка во Внутренней тюрьме Управления МГБ по Воронежской области».

Мы не стали читать «Правила». Сели на табуретки и заговорили невесело, но все же с юмором:

— Как думаешь, по сколько нам дадут? — спросил я Славку.

— Я думаю, лет по пять. Как раз наши соклассники окончат институт, и мы вернемся. Скажем: «Здравствуйте, товарищи!» Лишь бы все шло в нормальном русле, как yговорено. Я — сам знаешь за кого боюсь.

— Да…

Мы прожили с Рудницким в 4-й центральной до 26 сентября, то есть четверо суток. Нас вызывали на допросы, но редко, и спрашивали то же самое, что и раньше. Уточняли прежние показания. Наступил короткий период вялости, какого то тупика в следствии.

Как— то в очередной раз загремели замки. Дверь отворилась. Уже давно знакомый надзиратель спросил свое обычное:

— Кто здесь на букву "Р"?

— Я!

— А как фамилия?

— Рудницкий.

— Выходи с вещами!

Рудницкий вышел Необычно было только «с вещами», тем более что и вещей-то никаких не было. Я ждал возвращения Славы, но он не вернулся. Мы увиделись ровно через пять лет.

А в 4— й центральной камере я прожил один еще около двух недель. Думаете, у меня такая память хорошая? Увы, сейчас нет. Просто и в тюрьме, и в лагерях, и на пересылках я писал стихи. Бумага и письменные принадлежности строго запрещались. Поэтому я научился писать, вернее, сочинять стихи в уме и запоминав их, как мне тогда казалось, навсегда. Освободившись, еще до пол ной реабилитации, я переписал эти стихи в январе 1956 года в «Зеленую тетрадь» (так мы называем ее у нас в семье). Память моя была тогда настолько хороша, что я помнил даты написания стихов, номера камер, лагерей и т. п. И вот сейчас по «Зеленой тетради» легко восстанавливаю подробности и время событий.

Первое «невольное» свое двустишие я уже процитировал. А вот строки из других стихов:

…Глазок, надзиратели — словно из книжек,

Что в детстве когда-то так много читал.

Своими глазами я все теперь вижу,

И что это значит, впервые узнал.

Дата с пометкой: «24-25 сент. 49 г. Внутренняя тюрьма УМГБ ВО, камера 4-я центральная».

Первый вечер в 4-й центральной после ухода Рудницкого был очень тягостным. Я внимательно прочитал «Правила». Отбой в 23.00. Подъем в 6.00. В другое время ни спать, ни лежать нельзя. Вот главная информация, главное, так сказать, «правило», которым нас изнуряли до бессознательного состояния. Хотелось спать. Сколько времени? Неизвестно. Часы отобрали во время шмона после ухода В. Рудницкого. Шмон был тщательный с прощупыванием каждого шва в одежде, с тщательным осмотром тела, рта и т. д. Забрали часы, ремень, записную книжку, блокнот, авторучку и карандаш, даже металлические крючки и пуговицы срезали.

Когда же отбой? Наконец зычный надзирательский голос проорал в коридоре, как иерихонская труба:

— Ло-о-ожись спа-а-ать!

Через 20 секунд я был в постели. Но вдруг загремел замок, дверь отворилась, вошел надзиратель:

— Кто здесь на букву "Ж"?

— Я!

— А как фамилия?

— Жигулин.

— Одевайся, пойдем.

И меня привели на допрос на второй этаж в 224-ю комнату. Следователь был новый, в майорских погонах. Позже, подписывая утром протокол допроса, я узнал: майор Харьковский, заместитель начальника следственного отдела.

Первые два-три часа допроса Харьковский никаких вопросов вообще не задавал. Что-то листал, писал, переписывал, не обращая вроде бы на меня никакого внимания. Но стоило мне хоть чуть-чуть задремать, он сразу замечал:

— Не спать, Жигулин! Вы на допросе!

— Но вы же ничего не спрашиваете.

— Я могу в любую минуту спросить.

— Но ведь я не спал трое суток!

— Это немного. Скажите лучше, кого еще из участников КПМ вы знаете?

— Я всех назвал, больше никого не знаю.

— Врете! Знаете.

— Не знаю!

— Нет, знаете!

«Знаете! — Не знаю! — Знаете! — Не знаю! — Знаете! — Не знаю!…» Из такой бесконечной и бессмысленной цепи слов и из состояния человека, уже много дней лишенного сна, и сложились в декабре 1949 года такие четыре строчки:

… Все явственней контур решетки в окне -

Допрос на исходе, светает…

Откуда— то издали, словно во сне,

Я слышу свой голос — «Не знаю!…»

Но пока еще идет сентябрь, последние денечки. И Чижов еще не колонулся. И Харьковский говорит:

— Не знаете участников КПМ — и не надо. Назовите всех своих знакомых — юношей и девушек, сокурсников, бывших соклассников, соседей.

Вроде бы ничего особенного. Но вопрос коварнейший. В нем есть расчет на то, что человек неопытный своих друзей — членов КПМ — называть не станет. А круг моего общения, мои друзья и знакомые известны. И если Жигулин, перечисляя соклассников, не назовет, к примеру, Владимира Радкевича, берите его, — 90% за то, что он член КПМ.

Но я на такую удочку не попался. Наоборот, перечисляя знакомых девушек, я заставил майора вздрогнуть, когда назвал Лию Харьковскую, его дочь. Ее имя, к слову сказать, майор в протокол не внес.

Отпустил он меня в тюрьму на исходе шестого часа утра. Я быстро разделся и лег. Но раздалось зычное:

— Подъем! Поднимайсь!…

Открылась форточка-кормушка.

— А ты что лежишь?

— Я у следователя на допросе всю ночь был!

— А записка-разрешение от следователя спать днем есть?

— Нет.

— Значит, плохо вел себя на допросе! Вставай!…

26 сентября перед шмоном мне предъявили ордер на арест, выписанный областным прокурором Рудневым. Я расписался. В последующие дни и довольно быстро у меня сняли отпечатки всех десяти пальцев рук и сфотографировали анфас и в профиль. Обе процедуры были проделаны дважды: в тюрьме и в спецотделе — на одном из верхних этажей. Фотографирование — дело обычное. А вот о снятии отпечатков пальцев стоит рассказать. Специалист, занимающийся этим делом, имеет специальные типографские бланки для оттисков, черную краску, стекло, на которое наносится слой краски с помощью катка. В типографских квадратах, вернее, над ними, напечатаны названия пальцев. Отпечатываются пальцы не просто, как сказано у Твардовского в поэме «Теркин на том свете»:

И такого никогда

Не знавал при жизни -

Слышит:

— Палец дай сюда,

Обмакни да тисни.

Так написал поэт в поэме. В реальности эта процедура была куда сложнее. Опишу ее подробно.

Палец никуда не обмакивается. Специалист с помощью катка наносит на стекло тонкий слой краски, такой тонкий, чтобы она не попала в бороздки между линиями рисунка пальца, а только на сами линии. Затем кладется на стекло палец, осторожно поворачивается и таким образом весь — и подушечка, и боковые стороны, и верхняя часть у ногтя (ногти предварительно подрезаются) — покрывается краской. Прижимая палец к бланку и так же осторожно его поворачивая, переносят рисунок на бумагу. Занимает такой оттиск примерно 4 на 5 сантиметров. А ежели просто «обмакни да тисни», — получится маленький грязный след одной лишь подушечки. И снимают отпечатки не одного, а всех десяти пальцев. На тюремно-лагерном жаргоне эта процедура называется «играть на баяне», порою — «на аккордеоне».

Потом меня остригли наголо и снова сфотографировали. Осмотрели тело и описали особые приметы: шрамы, родинки. Измерили рост, составили словесный портрет.