— Толя! — закричал вдруг Фернандо, — ты знаешь, кто это?
— Нет!
— Это генерал Клебер, герой обороны Мадрида! Я хорошо его знаю.
Клебер услышал слова Фернандо, и они быстро и восторженно заговорили по-испански. Потом вдруг перешли на французский. Я уже знал почему: Фернандо провел детство и учился во Франции, а Клебер, видимо, знал французский лучше, чем испанский. Фернандо познакомил нас:
— Анатолий Жигулин-Раевский, студент из Воронежа…
— А меня, — сказал Клебер, подавая руку, — зовут Манфред Штерн — по формуляру, а здесь, для простоты, — Александр Федорович.
На подоконнике в помещении каптерки лежала большая селедка. Я был страшно голоден. Александр Федорович сразу это заметил:
— Хотите селедку? Она не очень соленая. Жаль вот только, что хлеба нет. Здесь не ДОК, здесь очень трудно с хлебом.
Селедку я с большим удовольствием съел и без хлеба. И мне вспомнилось, что во время гражданской войны в Испании радио и газеты говорили о каком-то генерале Клебере.
Почти всю мою жизнь на 031-й колонии Александр Федорович Штерн помогал мне — по мере возможности, конечно. Он, например, руководил моим чтением (в колонии со времен Тайшетлага осталась случайно не уничтоженная небольшая библиотека). В совсем хорошие времена (когда я порубил себе левую ногу и кантовался в зоне — об этом особый сказ) он помогал мне в изучении английского языка. Я очень страдал оттого, что прервалась моя учеба в институте, что нет возможности много читать, и восполнял эти лишения беседами с людьми. От людей порою узнаешь больше, чем из книг.
После реабилитации я жадно искал литературу о генерале Клебере. Я нашел некоторые сведения о нем в автобиографической повести А. В. Эйснера «Двенадцатая интернациональная», опубликованной в «Новом мире» в шестидесятых годах. Правда, о том, что генерал Клебер был репрессирован, в повести сказано не было. И наконец в энциклопедии «Гражданская война и военная интервенция в СССР» (М., «СЭ», 1983) появилась биографическая справка: «Штерн (Stern) Манфред (1896 г. — г. смерти неизв.)…» Без портрета. Всего 18 кратких строк. Цитировать их я не буду, а лишь добавлю к ним, что после возвращения из Испании Штерн был посажен (в 1937 или 1938 г.) за то, что не отстоял Мадрид и плохо боролся в осажденном городе с подчиненными ему военными отрядами троцкистов, анархистов и т. п. А Сталин требовал этой борьбы — борьбы с товарищами по окопам. После отбытия десяти лет (они прошли для него сравнительно легко — выходец из австрийско-еврейской семьи, он имел среднее медицинское образование) Штерн поступил на работу в больницу, но вскоре (в 1948 году) был снова взят, как все тогдашние повторники. Светлый был человек, добрый, хороший. И лицо его вовсе не было властно-жестоким, как описывает его А. В. Эйснер по военным мадридским плакатам…
На следующий день — уже выход в лес, уже работа. До лесосеки было довольно далеко, километров шесть. В течение осени и зимы по мере вырубки леса лесосека отодвигалась все дальше и дальше от лагеря — до двенадцати-четырнадцати километров. Зима наступила очень скоро и надолго. Выпал и постепенно стал глубоким снег. Всем выдали валенки.
В разное время (теперь уже не помню, в какой последовательности я жил во всех бараках 031-й. От самого нижнего до самого верхнего. Работяга из меня был плохой, и меня часто перефутболивали из бригады в бригаду. Сначала я работал на подкатке баланов (балан — нижняя часть дерева длиною 6,5 метра). Баланы притаскивались к лесной бирже лошадьми. Толстый нижний конец бревна — комель — погружался трелевщиком на передок одноколки. Передок для этого наклонялся, а после укрепления комля цепями трелевщик, помогая коню дрыном, ставил передок на два колеса. Лошади — животные чрезвычайно умные — хорошо понимали весь процесс работы.
Я опишу лесную биржу в зимнее время, ибо именно зимой она особенно живописна. Это большая вырубка, ограниченная лесом. Посередине проходит узкоколейная железная дорога. И к ней — как раз на высоте платформ — устроены эстакады, каждая для определенной толщины баланов. Толщину специальной мерной линейкой измерял учетчик по верхнему срезу бревна. И истошно орал диаметр:
— Двадцать четыре!… Двадцать!…
Меня как новичка поставили на тонкомер (10-12см). Первую смену я работал с чернявым западным украинцем Баланюком. И от него узнал первое из усвоенных в лагерях украинских слов. Когда плохо закрепленное клином бревно вдруг покатилось на нас, он закричал:
— Тримай! (Держи (укр).
И мы успели остановить, удержать бревно своими дрынками.
Биржа дымила уходящими вертикально вверх самыми разнообразными по цвету дымами костров — белыми, розоватыми или даже почти розовыми на солнце, серыми и черными от сырой хвои. Биржа непрерывно гудела руганью — самым черным матом трелевщиков, хлеставших лошадей, подкатчиков, погрузчиков, свистками и пыхтением паровозов, ржанием лошадей.
Баланюк был совсем плох. Украинцев и русских было почему-то очень мало на 031-й, в основном, кроме тюрков, были литовцы. И он очень обрадовался, что я хорошо понимаю его деревенскую гуцульскую речь. Он хотел сделать себе так называемый саморуб, чтобы попасть в больницу. Пальцы на левой руке хотел себе отрубить. Все равно, мол, к весне богу душу отдадим. Я отнял у него топор и отговорил его от этой затеи.
— Молись, — говорю, — богу, и он спасет тебя. Как по-вашему «Отче наш»?
И он прочел по-церковнославянски эту молитву. Совершенно как и у нас.
А голод давал себя знать. Не выполняющие норму получали вечером всего 200 граммов хлеба и половник баланды. Питание и затраты энергии были несопоставимы. Кроме того, мы недосыпали. Будили нас в шесть, а то и в пять часов утра — надо ведь к началу светового дня дойти до лесосеки — двенадцать километров. Конвоиры шли по протоптанной вчера дороге, а нас гнали по глубокому снегу, били прикладами, травили собаками, пристреливали отстающих. Особенно зверствовал начальник конвоя, некто Воробьев.
Это было ужасно. Проглотить вечернюю пайку и думать о доме, о Воронеже, о родных, о друзьях. Господи! И ведь не узнает никто, где похоронят. И ни одного близкого человека нет рядом, и поговорить-то не с кем. Становилось жаль себя. Стою, бывало, после ужина в пустой сушилке возле тонкого, в одно стекло, окна, и такая тоска за душу берет, что и передать нельзя.
Утром, когда звонят и кричат «Подъем!», тело еще не успевает отдохнуть от вчерашней ходьбы, от вчерашней работы. А ведь только начало ноября. Что дальше-то будет? Ах, отдать бы надо было Шевцову мое пальто!
На 031— й колонии было много людей из тюркской группы народов, жителей нашей Средней Азии, Крыма, Поволжья, Кавказа. Надо отдать им должное -держались они дружной семьей. Мало того, они принимали к себе всех кавказцев вообще. Бригадир Саркисян (армянин, христианин) был с ними вместе. Они приняли к себе и мудрого причерноморского грека Константина Стефаниди, который, правда, прекрасно знал азербайджанский язык. Он, впрочем, знал и французский. Он как-то говорил мне:
— Здешние наши тюрки, на 031-й, — народ девственный и наивный. Если бы вы знали сотню татарских слов, они бы и вас к себе приняли, решили бы, что вы, скажем, чуваш.
Вообще же именно в лагерях окрепло во мне убеждение, с которым я начал и прожил жизнь и которое я исповедую и сейчас: нет плохих народов, есть плохие люди. И процент плохих людей примерно одинаков в каждом народе, в каждой нации.
Главным среди тюрков 031-й колонии был повар Байрам. Он раздавал кашу из китайского синего проса в рабочей зоне на лесосеке. И своим накладывал вдвое больше. И масло постное, которое полагалось размешивать, он держал в ямочке у края котла и для своих зачерпывал немного оттуда. Спорить было бесполезно. На восставшего в скором времени падала сосна — несчастный случай.