Борьба с пожаром шла круглые сутки. Счастье, что другие вышки далеко от «бабушки». Но опасность велика. Не сегодня-завтра придет приказ замаскировать промысел. Надо погасить, во что бы то ни стало погасить, газовый фонтан.

В конце марта водяная струя из скважины усилилась, шапка пламени поднялась, и мы решили добавить еще воды, направить в фонтан струи воды из нескольких пожарных шлангов, — тогда, может быть, пламя уйдет выше и оторвется, затухнет.

Мы не ошиблись. Гнетущее синее зарево, стоявшее над Дивногорском, исчезло, и Симаков — новый начальник участка — сразу стал видным человеком на промысле. Правда, всё было подготовлено до него. И самую большую благодарность заслужил Федор Матвеевич, организовавший тушение. Но ведь он не любил распространяться о себе. И вышло так, что львиная доля славы досталась Симакову.

Так или иначе, пожар одолели. Тот день, когда погасили «бабушку», был праздником, настоящим праздником. Еще вчера огни поселка мерцали тускло, придавленные синим светом газа — мертвенным, больше похожим на тень, чем на свет. Свинцово смотрели окна. Паровоз, шедший по насыпи, которая отделяла поселок от промысла, казался в зловещем сиянии плоским, словно вырезанным из черного листа. Жуткий, несносный свет! А сегодня белеет снег под молодой луной, тени лежат четкие, неподвижные. Эх, друзья! Если бы можно было так всегда различать в жизни светлое и темное, благородство и низость, честность и предательство.

Другая буровая у Симакова, пятая, вела себя неспокойно. «Плюется», — говорил о ней Федор Матвеевич. Из осадной трубы, торчавшее из земли, смачно выплескивался глинистый раствор.

— Надо закрыть ее, — сказал я Симакову. — А то еще ударит…

Он и сам решил сделать это, оказывается. Закроет, поставит отводную трубу.

Но не всё он сказал мне. Знал бы я, что? он собирается учинить на буровой, — крупный вышел бы у нас разговор.

Как только поток из недр начал настойчиво проситься наружу, упираясь в стальную задвижку, Симаков бросился к телефону. Он позвонил в горком, в горсовет, в буровую контору, в трест, в университет Касперскому. Начальник участка приглашал всех на пуск скважины, звал любоваться, как пойдет нефть.

Затем Симаков известил дирекцию о предстоящем спектакле. Я был против. Но директора он всё-таки уломал: промысел-де молодой, надо ему создать авторитет.

Что же получилось? Скважину открыли, в трубе забулькало, заурчало, и хлынул поток, — но не нефти, а воды.

К счастью, зрителей было немного: у большинства приглашенных нашлись более важные дела.

Красный, в расстегнутом ватнике, Симаков носился от вышки к гостям и жаловался на воду, на оборудование, на всё решительно:

— Хоть сам дежурь день и ночь! Скважина капризная, а помощи я много вижу? Настоящей помощи?

Знакомая песня! Я снова увидел прежнего Симакова-студента, вспомнил, как он бил себя в грудь и возмущался, что ему — беспризорнику, сироте — никто не помогает.

Я не был в числе зрителей. О неудавшемся спектакле я узнал от товарищей. Многие жалели Симакова. Директор наш сказал:

— Сильно переживает, бедняга. Всю душу вложил.

Пятая буровая всё же оправдала надежды: воду откачали, просверлили еще несколько метров песчаника — и пошла нефть.

ОЧНАЯ СТАВКА

Да, это была очная ставка. И необычная. Но сперва надо сказать о мастере Загоруйко.

Загоруйко — один из лучших наших бурильщиков. Человек он молчаливый, замкнутый. Голос от застарелой простуды сипловатый, тихий. Чуть ли не к каждой фразе он прибавляет: «никаких зверей». Лет ему по паспорту пятьдесят, а на вид — не больше сорока. На войне он был шофёром, возил снаряды через замерзшую реку, под огнем немцев. В конце зимы его, тяжело раненного, вытащили из ледяной воды. В мае он вернулся на промысел — в солдатской гимнастерке, с орденом Славы, — и встал у буровой, хотя нога, поврежденная в колене, повиновалась неважно.

— Никаких зверей, — говорил он. — Выдержит.

Больше всех был рад ему Федор Матвеевич. С Загоруйко он подружился до войны, на Эмбе. С тех пор повелось так — дядя Федор ничего не решит, не посоветовавшись с Загоруйко. И Загоруйко, прежде чем взяться за какое-нибудь сложное дело, непременно обговорит всё с Федором Матвеевичем. Своеобразный технический совет образовали на промысле два мастера-бурильщика, и даже война не могла оторвать их друг от друга. Загоруйко в каждом письме спрашивал, как идет бурение. Дядя Федор подробно отвечал: мол, замучила вода, затопляет скважину. Проходит неделя, — и старый мастер развертывает очередное письмо-треугольник со штампом военной цензуры.

В час короткого отдыха, в землянке, сержант Загоруйко припоминал свой опыт борьбы с подземными наводнениями, давал советы, набрасывал чернильным карандашом схемы. «Алексашка помоложе, пограмотней», — говорил с уважением дядя Федор.

Работали они на разных участках промысла, встречались в перерыв, в столовой. Молча ели, потом, поднявшись на взгорок, ложились на жесткую степную траву, уже начинавшую желтеть от солнца. Федор Матвеевич сосал трубку. Загоруйко, выросший в старообрядческом селе, не курил.

Дядя Федор заметил: Загоруйко всё чаще заводит речь о Симакове. Чем так заинтересовал мастера новый начальник первого участка? Загоруйко не объяснял. Пройдет Симаков мимо, — мастер обернется и долго смотрит ему вслед.

— Симаков! Симаков! — загадочно повторял он, лежа на взгорке и жуя травинку. Казалось, фамилия эта удивила Загоруйко.

Когда при нем говорили о Симакове, мастер слушал, стараясь не пропустить ни слова, Федор Матвеевич — тот недолюбливал своего начальника. Плохой работник? Нет, этого не скажешь. Первый участок не назовешь отстающим.

— Шумит, колготится, — ввертывал дядя Федор клёновское словечко, означавшее чрезмерную суетливость. — Подумать можно, Аника-воин, герой. А для себя всё. К другим — задом.

В общем, отношение к Симакову установилось на промысле несколько насмешливое. Конечно, люди сразу раскусили мелкое честолюбие Симакова, его хвастливость и эгоизм. Над ним посмеивались, — одни сурово, другие добродушно. Работает всё-таки, надо отдать ему справедливость, неплохо!

Федор Матвеевич, знавший Симакова еще до войны, был строг к нему. И Загоруйко соглашался:

— Без отца, без матери вырос. Один — вот главное дело. Без семьи сердце у человека каменеет. Си-ма-ков!..

«Далась ему эта фамилия», — думал дядя Федор. Но он не требовал откровенности, — умел терпеливо ждать.

Однажды в перерыв они сидели на пригорке, и Загоруйко, повернувшись к дяде Федору, спокойно сказал:

— Матвеич! Мне с Симаковым потолковать надо.

— Да?

— Дело к нему. Серьезное.

— Какое дело, Алексаша?

— Трудное. Не знаю, как и взяться.

Матвеич ждал.

— Ты говоришь, матка шарманщику отдала его?

Со слов Симакова было известно: ребенком четырех лет привезла его мать в Алма-Ату на базар и отдала деду-шарманщику. Дед бросил мальчика или потерял, его подобрали и определили в детский дом. Чей он, откуда, малыш толком объяснить не мог. Симаков — фамилия воспитателя. Ее и дали ребенку. Эту историю Загоруйко знал, но теперь ему зачем-то понадобилось услышать ее снова, и со всеми подробностями, какие Матвеич мог припомнить.

— Чумаченко Настька, — сказал Загоруйко тихо, как бы про себя.

Матвеич не понял.

— Была такая в нашем селе. Отдала ребеночка на ярмарке, в Алма-Ате. Никаких зверей! Только не его.

— Не его?

— Нет.

— Этого тринадцати лет отдали. Отец, своими руками… Сам отослал от себя. К чужим людям…

Говорил Загоруйко не торопясь и как будто спокойно, только голос вдруг осекся, упал до шепота. Лица его Матвеич не видел: Загоруйко лежал на животе, подперев кулаком щеку, смотрел вниз, пальцы его выщипывали траву. Она не давалась, корни ее цепко впились в сухую, спекшуюся землю. «Словно волосы на себе рвал», — рассказывал мне Матвеич впоследствии.

— Тринадцати лет мальчишка, — продолжал Загоруйко. — Должен он отца помнить или нет? А?