Она смотрит на меня испытующе.

– За стеной? Зачем? Ты там что-нибудь ищешь?

– Наверное, но если бы я хоть знал что!

Она смеется.

– Брось, Рольф! Сколько ни ищи, ничего не найдешь!

При имени «Рольф» я вздрагиваю. К сожалению, Изабелла частенько меня так называет. Ведь она и себя и меня принимает за кого-то другого, притом не всегда за одно и то же лицо. То я Рольф, то Рудольф, а однажды появился еще какой-то Рауль. Рольф – это, видимо, некий скучный покровитель, я терпеть его не могу; Рауль – что-то вроде соблазнителя; но больше всего я люблю, когда она называет меня Рудольфом, – тогда она становится мечтательной и влюбленной. Мое настоящее имя – Людвиг Бодмер – она игнорирует. Я ей часто повторяю его, но она просто не желает считаться с ним.

В первое время вся эта путаница сбивала меня с толку, но теперь я привык. Тогда я еще держался общепринятых взглядов на душевные болезни и непременно представлял себе при этом продолжительные припадки буйства, попытки совершить убийство, бессмысленно лепечущий идиотизм – и тем поразительнее выделялась на фоне таких картин Женевьева. Вначале я едва мог поверить, что она больна, настолько постоянная путаница имен и лиц казалась у нее игрой, – иногда и теперь еще кажется, – но потом я понял, что за хрупкими построениями ее фантазии все же беззвучно притаился хаос. Его еще нет, но он подстерегает ее, и это придает Изабелле особое обаяние, тем более что ей всего двадцать лет и болезнь делает ее иногда трагически прекрасной.

– Идем, Рольф, – говорит она и берет меня под руку. Я еще раз пытаюсь освободиться от ненавистного имени и заявляю:

– Я не Рольф, я Рудольф.

– Ты не Рудольф.

– Нет. Я Рудольф, Рудольф-единорог.

Однажды она меня так назвала. Но мне не везет. Она улыбается, как улыбаются ребяческому вздору.

– Ты не Рудольф, и ты не Рольф. Но и не тот, за кого ты себя принимаешь. А теперь пойдем, Рольф.

Я смотрю на нее. И на миг у меня опять возникает ощущение, что она не больна, а только представляется больной.

– Это скучно, – говорит она. – Отчего ты непременно хочешь всегда быть тем же самым?

– Да, отчего? – повторяю я удивленно. – Ты права: почему человек так стремится к этому? Что нам непременно хочется сохранить в себе? И почему мы о себе такого высокого мнения?

Она кивает.

– И ты, и доктор! Но ведь в конце концов ветер все развеет. Почему вы не хотите этого признать?

– Доктор тоже? – спрашиваю я.

– Да, тот, кто себя так называет. Чего только он от меня не требует! А ведь сам решительно ничего не знает. Даже того, какая бывает трава ночью, когда на нее не смотришь.

– А какая же она может быть? Наверно, серая или черная. И серебряная, если светит луна. Изабелла смеется.

– Ну, конечно! Ты тоже не знаешь. В точности как доктор.

– Так какая же она бывает?

Изабелла останавливается. Порыв ветра проносится мимо нас, а с ним вместе – пчелы и аромат цветов. Ее желтая юбка надувается парусом.

– Травы тогда просто нет, – заявляет она.

Мы идем дальше.

Пожилая женщина в больничном халате проходит мимо нас по аллее. Лицо у нее красное и блестит от слез. Двое растерявшихся родственников идут рядом с ней.

– А что же тогда есть вместо травы?

– Ничего. Только когда взглянешь, она тут как тут. Иной раз, если очень быстро обернешься, можно это уловить.

– Что именно? Что ее нет?

– Не это, а то, как она стремглав возвращается на место – трава и все, что позади нас. Предметы – точно слуги, которые ушли на танцы. Все дело в том, чтобы обернуться очень-очень быстро, и тогда успеешь еще увидеть, что их нет… Иначе они уже окажутся на месте и прикинутся, будто никогда и не исчезали.

– Кто, Изабелла? – спрашиваю я очень бережно.

– Предметы. Все, что позади тебя. Оно только и ждет, чтобы ты отвернулся и можно было бы исчезнуть!

В течение нескольких секунд я обдумываю ее слова. Вероятно, это такое ощущение, словно у тебя за спиной постоянно раскрытая бездна.

– А меня разве тоже нет, когда ты отвертываешься?

– И тебя тоже. Ничего нет.

– Ах так, – отвечаю я с некоторой обидой. – Но ведь для себя-то я все время тут? Как бы я быстро ни обернулся.

– Ты повертываешься не в ту сторону.

– Разве и при этом есть разные стороны?

– Для тебя есть, Рольф.

Я опять вздрагиваю от ненавистного имени.

– А ты сама? Как обстоит дело с тобой?

Она смотрит на меня и рассеянно улыбается, словно мы совсем незнакомы.

– Я? Меня же вообще здесь нет!

– Вот как! Но для меня ты все-таки здесь!

Выражение ее лица меняется. Она снова узнает меня.

– Правда? Почему ты не повторяешь мне этого как можно чаше?

– Я же твержу тебе это постоянно.

– Недостаточно. – Она прислоняется ко мне. Я чувствую ее дыхание и сквозь тонкий шелк платья – ее грудь.

– Всегда недостаточно, – говорит она, вздохнув. – Почему этого никто не понимает? Эх вы, статуи!

Статуи, мысленно повторяю я. Что же мне еще остается? Я смотрю на нее, она прекрасна, она меня волнует, она влечет к себе, каждый раз, когда мы вместе, словно тысячи голосов начинают говорить по проводам моих артерий, а потом все вдруг обрывается, как будто все их неправильно соединили, я чувствую растерянность, и в душе остается только смятение. Душевнобольную женщину нельзя желать. А если кто-нибудь и способен, то я лично не могу. Это все равно, что желать куклу-автомат или женщину, находящуюся под гипнозом. И все-таки ее близость волнует меня.

Зеленые тени, лежащие па аллее, расступаются – и перед нами залитые солнечным светом клумбы с цветущими тюльпанами и нарциссами.

– Надень шляпу, Изабелла, – говорю я. – Врач настаивает, чтобы ты прикрывала голову. – Она бросает шляпу в цветы.

– Врач! Мало чего он хочет! Он и жениться на мне хочет, но сердце у него отощавшее. Он просто потный филин.

Не думаю, чтобы филин мог потеть. Но образ все-таки убедительный. Изабелла ступает, словно танцовщица, среди тюльпанов и садится посреди клумбы.

– А вот их ты слышишь?

– Конечно, – заявляю я с облегчением. – Каждый их услышит. Это колокола. Они звучат в фа-диез мажоре.

– Что такое фа-диез мажор?

– Такая тональность. Самая пленительная из всех тональностей.

Она раскидывает широкую юбку среди цветов.

– А во мне они теперь звонят?

Я киваю и смотрю па ее узкий затылок. Ты вся полна звоном, думаю я. Она срывает тюльпан и задумчиво разглядывает раскрывшийся цветок и мясистый стебель, на котором каплями выступает сок.

– Вот это совсем не пленительно.

– Хорошо, пусть колокола звонят в до мажоре.

– Непременно в мажоре?

– Это может быть и минор.

– А не может быть и то и другое одновременно?

– В музыке не может, – говорю я, загнанный в тупик. – В ней существуют известные принципы. Либо одно, либо другое. Или одно после другого.

– Одно после другого! – Изабелла смотрит на меня с легким презрением.

– Вечно ты находишь отговорки, Рольф. Отчего?

– Да я сам не знаю. Мне самому хотелось бы, чтобы было иначе.

Она вдруг встает и отшвыривает тюльпан, который держала в руках. Одним прыжком она оказывается на дорожке и решительно отряхивает платье. Потом приподнимает его и рассматривает свои ноги. На ее лице гримаса отвращения.

– Что случилось? – испуганно спрашиваю я. Она указывает на клумбу:

– Змеи.

Я смотрю на цветы.

– Нет там никаких змей, Изабелла.

– Есть! Вон они! – И она указывает на тюльпаны. – Разве ты не видишь, чего они хотят?

Я сразу почувствовала.

– Ничего они не хотят. Цветы как цветы, – тупо настаиваю я.

– Они ко мне прикоснулись! – Изабелла дрожит от омерзения и все еще не сводит глаз с тюльпанов.

Я беру ее за плечи и повертываю так, что клумбы ей больше не видно.

– Теперь ты отвернулась, – говорю я. – Теперь их тут уже нет.

Ее грудь бурно вздымается.

– Не пускай их ко мне! Растопчи их, Рудольф!