Я спросил его о Винокурове, который, как мне показалось, был таким же светлым воспоминанием, как и беспорочная служба в публичном доме. Феофан Лукич насупился.

– Ну что о ем сказать? – развел он своими мускулистыми, несмотря на возраст, руками. – Ныне как о таких, как он, говорят? Контра, говорят. Гнида, говорят, белогвардейская, в печенку его, в селезенку и прочие какие ни на есть места. А я так не могу, потому как совесть имею и деликатность в обращении ценю. Хоть в распыл пускайте, а душой не покривлю! Миль пардон!

Успевший где-то дерябнуть стаканчик-другой, Феофан Лукич тут же готов был погибнуть за правду. Он просто рвался в безвестные герои. Но я его не пустил: героев и так хватало, а мне требовались свидетели. Убийство полковника Винокурова до сих пор было загадкой, которую требовалось разгадать до встречи с Жаковичем.

Поэтому я успокоил Севчука, сказав, что ничего, кроме правды, от него не требуется. Более того, я даже пообещал, если он того пожелает, пристроить его вновь на работу в Харькове, дав понять, что, по моему мнению, без таких честных и принципиальных людей, как он, столица Украины теряет свою былую прелесть. Последнему он, кажется, не очень поверил, но успокоился. Расстрела, во всяком случае, больше не требовал: то ли опасался, что я по мягкости характера ни в чем не смогу ему отказать, то ли по-каким-то другим соображениям…

– Продолжайте, Феофан Лукич.

– Кресты, погоны, платочек в духах моченный, волосы с пробором да помадой, усы, сапоги зеркальные – это все было, – признал он. – Полковник, его высокоблагородие… Чего уж там! И революции не одобрял. Скорбел об государе императоре. Всяких там «гражданов» и «товарищев» тоже не признавал. По-старорежимному: «господин», «мадам», «сударыня», «Куда прешь, дубина?!». А душевности не отымешь. И справедливость не отберешь, и деликатность в обращении. Такой и в морду даст – а все одно приятно. Не скажу, что кисель гороховый – строгонький. И выругает иной раз, и порукоприкладствует… Не без этого. Но с понятием. Услужил чем? Вот тебе на чаек Рождество, к примеру, духов день, благовещение или преображение – не сомневайся, и на чай и на водку получишь.

Одно плохо: больно до баб был пылок. Оно-то вроде бы и понятно: мужчина в соку, кровь с молоком, видный из себя, игривый. Чего не побаловаться? Не жеребец на конезаводе: с какой хотит, с той я хороводится. Я был помоложе, тоже спуску женскому полу не давал. Да и сейчас при счастливом случае не безгрешен. Но разум-то господь человеку не зря дал. А он какую посмазливей приметит – все. Будто не полковник, не высокоблагородие, не дворянин столбовой, а кобель, миль пардон, подзаборный. Разве ж так можно? Баба бабой, а голова головой. А он – нет, не мог меру блюсти. Через эту слабость к женскому полу и смерть принял…

– То есть как? – поинтересовался я, чувствуя, что бывший вышибала в публичном доме может стать для нас неиссякаемым источником необходимых сведений.

– А вот так, – загадочно отрезал Феофан Лукич и горестно замотал своей архиепископской головой. – Вспоминать и то не хотится! Муторно от воспоминаний… Эх, Юрий Николаевич, Юрий Николаевич, ваше высокоблагородие! – патетически воскликнул он. – Ни за понюх табаку расстался с жизнею, упокой, господи, душу твою!…

Он перекрестился и от полноты чувств высморкался.

Помолчал горестно.

– Так о чем, бишь, мы?

– О том, что Юрий Николаевич не был жеребцом на конезаводе, – услужливо подсказал я.

– Чего?!

– Ну, о том, что не мог меру блюсти и через свою слабость к женскому полу смерть принял.

– Верно, – сам с собой согласился Феофан Лукич. – Что верно, то верно. Ведь он-то на квартеру к господину Бригайлову не один въехал…

– Разве? – поразился я.

– Не один, – подтвердил он. – С мамзелью въехал, что в полюбовницах у него была. Врать не буду, не приучен: хоть и стерва, а первого разбора мамзель. Без изъяну. Такая и самому государю императору впору. Не хочешь, а засмотришься. Покойника разбередит. Когда я у мадам Бычковой служил, то у ей в заведении, почитай, без малого сотня мамзелей числилась. На все, миль пардон, вкусы: и гнедые тебе, и вороные, и саврасые. И тощенькие, и в теле, и колобком, и мячиком. Сладенькие, с кислинкой… Глянешь ненароком, когда гости съезжаются, – глаза вразбежку и рот на перекос. А вот такой не было. Всем взяла. Но какая ни на есть раскрасавица, а все ж баба. Верно? Всех их всевышний из одного ребра для нас произвел. Вот и обращение с ей имей, как положено: когда приласкай, а когда и побей. А он – нет. Все свое благородное полковничье да дворянское происхождение ей показывает. Не то чтоб нагайкой или кулаком – пальцем не тронул. Туалеты, выезд собственный, кольца, сережки, браслеты всякие… В Киев за цацками ординарца посылал. А она – морген фри, нос утри. Вконец разбаловал бабу. Вот и начала с жиру беситься: к другому сбегала любовь крутить. Юрию Николаевичу плюнуть бы. Мало их, что ли? Табунами по Рымарской да по Сумской ходют. А он – нет, заело. Хоть и езживали к нему опосля всякие мамзели, ей хода до себя не закрыл. К ейному полюбовнику в пай вошел. «Когда бы, – говорит, – Феофан, ни приехала, пущай, ежели, понятно, я от другого женского пола свободен». Вот я и пущал ее до Юрия Николаевича. А не послушай его, и греха бы не случилось.

– Какого греха?

– Известно какого – смертоубийства. Ведь не убивцам, а ей дверь открывал той ночью… Когда сыск учиняли опосля, я сыскному офицеру все как было доложил. А без толку. Видать, ейный любовник подмазал, где требовалось. А может статься, моим словам серьезу не придали…

В этом отношении Феофан Лукич мог быть мною доволен. Его показания я принял всерьез. В ту же ночь я устроил ему очную ставку с Вандой Стефановной Ясинской.

Ясинская действительно оказалась красавицей. В отличие от Елены Эгерт, ей почти не был свойственен инстинкт украшательства. Поэтому разговаривать с ней оказалось значительно проще. Она лгала лишь тогда, когда надеялась, что ей поверят, и умела ценить не только свое, но и чужое время.

Очень милая женщина. Пожалуй, полковник был прав, предпочтя ее Эгерт…

III

Я был в более выгодном положении, чем Жакович. Он обо мне лишь слышал. Я же специально собирал о нем сведения с помощью таких мастеров сыска, как Петр Петрович Борин, Хвощиков, Ягудаев и Сухов.

Сын крупнейшего фабриканта, бывшего внуком крепостного крестьянина и польской княжны, предки которой только и делали, что сажали и спихивали с престола неугодных им королей, Анатолий Жакович всю жизнь качался маятником между двумя линиями своей родословной.

Тик– так – демократ, тик-так – аристократ, тик-так – за народ, тик-так – наоборот.

Авантюрист по натуре, он относился к породе политических гурманов, которые ни во что не уверовали, но зато все под тем или иным соусом перепробовали: и Штирнера, и Лассаля, и Маркса. Жакович мог смаковать любое кушанье как национальной, так и интернациональной кухни. Но больше всего ему все-таки нравились острые блюда: с уксусом, перцем, динамитом и браунингами.

И таких пикантных кушаний Жакович отведал немало. В девятьсот четвертом – он ярый последователь анархиста Махайского, автора нашумевшей книги «Умственный рабочий». Махайский был умелым поваром и не жалел перца. Он последовательно проводил мысль, что корень всех народных бед не в царизме или капитализме, а в интеллигенции, во всех этих инженерах, врачах, адвокатах и писателях. Многие интеллигенты за революцию? Возможно. Но для чего им нужна революция? Только для того, чтобы, свергнув царизм, захватить власть и стать эксплуататорами рабочего класса.

Вывод: интеллигенция – эксплуататорский класс, враждебный пролетариату.

Лидер махаевцев в Одессе Николай Стрига, с которым сошелся Жакович, шел еще дальше. Он считал, что сначала следует вырезать интеллигенцию (первый этап революции) и лишь только потом браться за царских сатрапов и капиталистов (второй этап революции).