Желая развлечь князя и доставить ему удовольствие, Штааль обвел глазами спальную, сделал изумленный жест и попросил показать новые покупки.
— Есть, есть кое-что, — сказал Безбородко. — Да ты что видел? Вернетов моих знаешь? Числом шестнадцать, в том числе Карадыкинский? Ну да, Вернетов я тебе показывал, их кто же не знает…
Он спустил ноги с тумбы, тяжело оперся одной рукой о стол, другой о палку и поднялся с кресла, странно закидывая назад голову, как это делают больные водянкой. Чулки его больше не спускались с распухших ног.
— Есть, есть кое-что новое, — повторил он. — Ну, вот недавно навязал мне Мелиссино этого Греза «L’enfant gate»[87]. Дорого взял, собака, но не жалуюсь: Грез преизрядный. У короля французского, может быть, были лучше, да революционеры, хамье, растаскали, так что теперь Греза лучше моего не сыщешь. А вот «Богоматерь» Гверчинова, тоже грех хаять: весьма хорошая… А это «La charite romaine»[88] Гвидо, превосходной красоты… Мелиссино ценит скромно тысяч до пяти. Ну а насчет сией картины ты что скажешь?..
Штааль нерешительно смотрел на картину, боясь осрамиться: осторожнее было не говорить ничего — как бы изучая внимательно.
— Жулио Романо Моценигов, — пояснил Беэбородко. — Только о нем, голуба, мысли разные: иные хвалят, иные хулят. Гваренги почитает настоящим, а немцы, собаки, ругают чужим. Ты как думаешь? — спросил Александр Андреевич, озабоченно глядя на Штааля и, видимо, желая, чтобы он признал картину подлинной. — Я полагаю, что Гваренги верно говорит… Ну и гроши вытяблили ох какие!.. Чек акча вирды, — сказал Безбородко.
Штааль посмотрел на него с изумлением.
— Чек акча вирды — по-татарски «много денег ушло», — повторил Александр Андреевич. — Опять же грех жаловаться: кое-что и даром перепало. Покойный король польский, царство ему небесное, подарил мне знаменитую картину… Вот та большая — Рубенса «Le denir de Saint Pierre».[89] Какой колер?.. Ты посмотри, какой колер, — сказал с удовольствием Безбородко, в тысячный раз любуясь картиной. — Рыбаки-то, рыбаки, а? Экое здоровое мужичье!.. А знаешь ты, какая это баба сзади стоит с ведром? Это, дружок, первая мадам Рубенс… Не дурак был Рубенс, а? Царство небесное польскому королю, очень я его жалел, — сказал Александр Андреевич, искренне благодарный за сделанный ему подарок.
Штааль воспользовался случаем для того, чтобы перевести разговор поближе к своему делу: от польского короля к польским делам, а оттуда к Мальтийскому ордену.
— Правда ли, ваша светлость, — спросил он, — будто поляки опять собираются нас воевать? Говорят, Костюшко вернулся из Америки и получает командование во французской армии?
— Ну да, правда, — ответил нехотя Безбородко, садясь снова в кресло и перебирая в руках медали из стоявшего на столике блюда. — Павел Петрович, как взошел на престол родительницы, ей назло возьми и отпусти эту Костюшку на волю. Да не просто, а с наградами, с подарками, да с комплиментами, и так, и этак… Одними чистыми деньгами подарил ему государь шестьдесят тысяч рублей, да шубу, да серебро, да фарфор, да экипаж…
— И Костюшко принял?
— А что, он дурак, что ли? Натурально принял, — сказал канцлер. — Деньги, правда, теперь, через два года, вернул, спохватился, — верно, его паны надоумили, — с отчизны, пане, и больше возьмете… А шубы и серебра не вернул, шельма… Ругательное письмо государю прислал, честь честью, на французском языке, а шубы нет, не вернул, — с сожалением повторил Безбородко. — Хорошая была шуба, соболья… И серебро первый сорт… Первый сорт… Чек акча вирды… Чек акча вирды…
— Вот и вышло, что польская политика покойной государыни была разумна, — заметил неуверенно Штааль.
Безбородко ссыпал медали назад в блюдо.
— Матушка государыня, вечная ей память, — сказал он, — была, что и говорить, умная женщина. Ах какая умная! — повторил он и помолчал, закрыв глаза, видимо вспоминая Екатерину. — Но в политике ничего не понимала, — вдруг добавил он, открывая глаза (он выразился сильнее, и Штааль засмеялся от неожиданности). — Что ей очередной мужчина скажет, то и свято. Велел ей Мамонов-дерябка меня Без… называть — называла… Знаю, что называла, — сердито сказал Александр Андреевич, — добрые люди порадовали, тотчас сообщили… Потом Зубова в гении произвела. А он, братец, мало что язва, плутец, шильник, — он, братец, дурак, каких свет не видывал!.. Ну и в польских делах матушка, не тем будь помянута, тоже немало намудрила. Было, раз, она что выдумала? Из бывших уманских, белоцерковских и побережных казаков, учиня общую кличь, составить Запорожскую Сечь и пустить ее на Польшу! Хорошо? Это ей Репнин посоветовал, мудрый человек, ребры ему все отломать. И так ей понравилось, что я насилу отговорил. Ты понимаешь ли? В такое время собственный народ возмутить и гайдамачину завесть! Наш мужичок Пугачева небось помнит, а там на юге и Хмельницкого еще не позабыл. Начнет с Потоцких да Чарторыйских, а потом разлакомится и нас с Репниным слопает… Да мне и Чарторыйского жаль нашему мужичку отдать… В Пулавах какие картины есть, ах какие вещи! — он покачал головой. — Мужичку, брат, мои Вернеты не нужны… Того и гляди дождемся греха… Большая может быть ферментация… Ты думаешь, у нас все прочно стоит? На песке, братец, строим, на песке… Боже сохрани, чтоб я разумел там какое-нибудь равенство химерическое. А только худо, дружок, худо у нас людям живется, а они все, шельмы, на ус мотают. Ведь продажа людей без земли что есть, как не сущее невольничество?.. Ох, может быть ферментация… Ты возьми якубинцы. Ведь эти изверги и поныне во Франции владычествуют, ознаменяя правление лютыми казнями. Да над кем казнями? Над знатнейшими в государстве особами духовного и мирского чина, разбойники этакие! — сердито сказал князь.
— Что ж, у нас, вы думаете, появятся жакобены какие из мужиков? — спросил Штааль несколько насмешливо (после своей поездки во Францию он себя считал специалистом по жакобенам).
— А Емелька Пугачев тебе чем не жакобен? — еще сердитее ответил Безбородко. — Вот я теперь все пищами духовными питаюсь. Кашкин покойный, Евгений Петрович, подарил мне сию книгу, ключ к «Апокалипсису». — Безбородко поднял ободранный том. — Написал ее лет сорок назад немец Бенгель, и, поди ж ты, говорит он в книге, что не дале как через тридцать лет будет во всей Европе неустройство и вражда, а в одной стране великое возмущение народа, так что добрых людей из оной изгонят, а правительство опровергнут и государя законного умертвят… Как по писаному предсказал немец! Ты что на это скажешь?
— Учительная книга! — произнес изумленно Штааль.
— Да… — протянул неопределенно Безбородко. — А может быть, и то, — добавил он помолчав, — болтал просто немец зря, что в голову взбредет, да на случай как раз так и вышло. Может, и «Апокалипсис» так написан… Ну да молод ты все это понимать…
— О Бонапарте из Египта нет ли известий? — спросил Штааль после некоторого молчания: все не решался перейти к своей просьбе.
— Из Царяграда через Молдавию было известие, — сказал недоверчиво канцлер. — Привел на него войско турецкий паша и, встретив под Каиром, побил наголову. Убитому Бонапарте, сказывают, отрезана голова и, по ихнему обычаю, выставлена перед сералем на позор. Коли правда, жаль: умная была у Бонапарты голова… Кобенцель, довольно с ним обращавшийся, говорил мне, что он глубокомыслен, проницателен и математик великий, при честолюбии пребезмерном… Да только мастера турки врать, — добавил вдруг князь и помолчал. — Ну, говори, как живешь? Ко мне зачем пожаловал?
— Вас проведать, — сказал, улыбаясь, Штааль.
— Спасибо, дружок. А коли что нужно, говори. Денег, что ли? Естьли не много, дам.
— Денег мне не надо, ваша светлость, — ответил Штааль (Безбородко удовлетворенно кивнул головой), — а просьба к вам вправду есть, и немалая.