VIII

Он лежал с полчаса, не закрывая глаз, подложив под голову руки, чтобы согреть их. Вдруг он растерянно приподнялся на локте, — вспомнил, что не завел часов. Почему-то это чрезвычайно его испугало. Штааль поспешно наклонился к фонарю, так что на лбу почувствовал приятный жар свечи, разыскал ключ и завел часы, убедившись, что они не промокли в кармане. Грея руки над свечой, он стал соображать, какие еще вещи остались целы, — и внезапно, с невыносимым ужасом, увидел перед собой ту часть Сен-Готардской тропинки, где впервые на его глазах, шагах в двадцати расстояния, лошадь оборвалась я бездну. Он не слышал падения ее тела, слышал только глухой стон, пронесшийся по цепи солдат. Тропинка в этом месте имела не более шага в ширину. Штааль сам не понимал, как он мог здесь пройти, — у него в Петербурге кружилась голова на высоких балконах. Помнил, что впереди него перед этим местом казак сполз с коня назад через хвост, так как набок слезть было невозможно: слева была отвесная стена, а справа — бездна. Помнил, что он сам прополз по этому страшному месту, прижавшись к скале и судорожно вцепившись в руку шедшего впереди солдата. Свою лошадь, с привязанной к седлу шкатулкой, он отдал знакомому артиллеристу еще в самом начале перехода, как только увидел, что такое Альпы. Потом на глазах Штааля падали в бездонные пропасти не только лошади, но и люди. На это в конце перехода уже почти не обращали внимания.

Суворов всю дорогу ехал верхом впереди, в старом плаще, который в армии именовался родительским. В самых ужасных местах фельдмаршал проезжал над пропастями так же хладнокровно, как проходили над ними тавернские мулы. Он и теперь не остался на ночь в убежище, а, пообедав с монахами, в сопровождении проводника Гаммы и конвоя зачем-то вернулся в Айроло, — говорили, по делу, но скорее всего для того, чтобы ободрить своим примером солдат, которых сильно напугали Альпы, или чтоб крепче закалить самого себя (ему еще казалось мало). Об этом возвращении семидесятилетнего старика по такой дороге темной ночью Штааль не мог подумать без смешанного чувства ужаса, удивления и гордости. «Нет предела человеческой храбрости… Да, все беспредельно в людях», — думал Штааль, с содроганием вспоминая, как на его глазах казаки перестреляли пленных французов: делать с ними было нечего — припасов не хватало и для своих. «Чудеса храбрости, чудеса стойкости, зверства, самоотвержения, жестокости, безумия — это и есть война… Такова и жизнь, только в ней все мельче. Война — ускоренная, удесятеренная жизнь… Поэтому мы и любим ее так. Да, и я люблю ее. Люблю войну со всеми ее ужасами — лишь бы только пройти через это и остаться в живых и потом знать это за собою…»

В развязанном узелке еще были съестные припасы. Ему не хотелось есть, но одинокий ужин в холодной каморке имел в себе печальный уют, которым он утешался. Оставались в свертке бисквиты, ослиная колбаса, немного рома в фляжке и несколько огарков. Штааль приложил фляжку к губам и отпил большой глоток — пить так без стакана было тоже приятно. Затем он откусил кусок колбасы и — вдруг почувствовал волчий голод. Штаалю стали приходить на ум необыкновенные блюда с необыкновенными названиями — горб бизона, посыпанный порохом вместо соли, еще что-то такое. В узелке очень скоро остались одни огарки. Тепло медленно лилось от обожженного горла к ногам, которые теперь только отошли. Штааль был все еще измучен, но уже другой усталостью. «В шкатулке есть еще фляжка… Жаль, что нет шкатулки. Ну, да тот завтра отдаст, — подумал он. — После Чертова моста отдаст, если не убьют ни меня, ни его».

Чертов мост считался самым опасным местом похода. Здесь французы должны были оказать отчаянное сопротивление. За мостом, по сообщению австрийского штаба, противник уже нигде не мог закрепиться. А у Альтдорфа, на Люцернском озере, союзники заготовили флотилию, которая в полной безопасности должна была перевезти куда-то армию на соединение со свежими войсками Римского-Корсакова. Главное было уцелеть на Чертовом мосту. До него теперь было совсем близко. Офицеры знали от проводников общее устройство этого места. Сначала шла длинная узкая дыра, пробитая в горе: Urnerloch. Она вела в Чертову долину. Там над водопадом был переброшен мост. «Да, скорее всего, завтра в этой дыре и убьют», — думал Штааль. Мысль эта теперь не была ему неприятна. «Ну и убьют, одним будет меньше», — презрительно сказал он вслух. В душе он не верил, что будет убит, и думал о предстоявшем дне не как о конце жизни, а, напротив, как о начале чего-то нового. Самое название Чертов мост ему нравилось и волновало его, будто мост этот был какой-то аллегорический, вроде тех, что бывают в старых умных книгах. «Да, мост в новую жизнь… Разве я знал прежде, что такое жизнь? Разве они в Петербурге знают?..»

Он внезапно почувствовал беспокойство — в его сознании проскочил вчерашний Питер, Штааль вспомнил, что еще не подумал как следует о своей встрече с Настенькой. Но здесь, в чулане убежища капуцинов, после перехода по Сен-Готардской тропинке, он ясно чувствовал, что все это: и неожиданная встреча, и сама Настенька имеют очень мало значения — это было уже далекое прошлое.

«Старик Ламор говорил мне когда-то: не бойтесь вы женщин, которые ревнуют, делают сцены, угрожают, мстят. Бойтесь женщин, которые тихо и кротко любят… Эти — чума… Вот и Настенька такая, она не виновата, конечно. Но и я тоже не виноват… Как, однако, я мог тогда так огорчаться в Милане?» — спрашивал он себя и, к удивлению своему, не чувствовал прежней ненависти к Баратаеву. Это было и приятно, и немного обидно. «Да ведь, если говорить откровенно, старик был прав или почти прав. Как же ему было поступить с мальчишкой, отбившим у него содержанку?..» Штааль нечаянно употребил в мыслях слово «содержанка» и — тотчас почувствовал, что теперь, с этим словом, все было кончено. Никакой любви к Настеньке больше не могло быть. «Как она изменилась! Что он с ней сделал! Она и говорит теперь по-иному… „Мне недосужно“ — это ведь его слово, я помню. Сколько ей теперь лет? — думал он. — Тридцать? Не боле». С цифрами женского возраста у Штааля почему-то связывались странные, довольно определенные представления: шестнадцать лет означали задорную шаловливость, семнадцать — мечтательную ласковую грусть, девятнадцать — порывистую задумчивость; восемнадцать лет почти ничего не означали или что-то очень тонкое, стройное, уходящее вверх. В двадцати пяти годах была неприятная развязность (гораздо лучше было иметь двадцать шесть лет). С цифрой тридцать лет ничего не связывалось. «Да, ей тридцать, не боле. Ведь всего два года прошло… Случай нас с ней столкнул, случай и развел. Всегда так… Где Коля Петров, где Дюкро, где Зорич, где Воронцов? Ведь и они, тогда казалось, были тесно связаны с моей жизнью. Были и нет их… Все, все случай. Так и завтра в Чертовой дыре убьет меня случайная пуля. Настенька поплачет, потом полюбит другого… Ну и пусть…» Штааль ясно себе представил, как придет в Петербург известие об его смерти. Никто не мог особенно огорчаться. Но приятную печаль Штааля усиливало сочетание слов, которые должны были появиться в ведомостях против его имени и чина: «…пал в сентябрьском на Чертовом мосту сражении».

«Ну а как не убьют? Да, это будет началом моей новой жизни… Мост в новую жизнь. Чертов мост в новую жизнь… Теперь я знаю, что все можно», — думал он, еще раз вспоминая, уже без всякого содрогания, как казаки приканчивали отбивавшегося на земле, кричавшего страшным голосом француза. Снова, непонятно связанный с этим воспоминанием, перед ним появился проезжавший над бездной Суворов. «Да, я устроюсь по-иному, теперь я буду знать, что надо делать, — тревожно и радостно говорил себе Штааль. — Теперь мне все равно, что они будут говорить… Никому до меня нет дела, и мне не будет дела до других. Главное, жить так, чтобы ни в ком не нуждаться, чтобы во мне нуждались другие, чтоб меня боялись, чтобы мне завидовали. Теперь пойдет по-иному. И война только для того была нужна, чтобы мне понять все это… Не бой интересен, интересен человек в бою…»