Около пяти часов, объехав все полки, Суворов соскочил с коня (это движение, к которому он готовился, подъезжая, стоило ему едва ли не большего усилия, чем часы, проведенные на седле) и затем еще часа три принимал донесения из разных частей, отдавал устные приказания и диктовал письменные. У него в избе перебывало человек двадцать высших офицеров. Никто не оставался больше десяти минут — в быстрой перемене лиц и предметов разговора старый фельдмаршал видел единственное спасение от усталости, которую он тщательно ото всех скрывал. Он был доволен собою — чувствовал, что удалось главное: в армии создалось напряжение кипучей деятельности и готовность к величайшему усилию. В самом деле, русские офицеры, выходя из его избы, искренне восторгались дивным (так называли Суворова), а австрийцы, пожимая плечами, говорили друг другу:
— Der Mann ist doch merkwurdig…[152]
Без почтения относился к фельдмаршалу только его престарелый денщик. Швыряя сердито тарелками (он не одобрял всю эту войну и желал ее скорейшего конца), Прохор Дубасов быстро подал ужин, тут же, стоя, сам поужинал с барином, ругая последними словами кривого повара Мишку, дал фельдмаршалу стакан водки, сам выпил два, опуская в них куски хлеба, потом гневно заметил, что пора спать, хотя еще было довольно светло. В углу избы лежала куча свежего сена. Суворов утомленно разделся (перед Прохором он не скрывал усталости, как вообще не имел от него секретов) и лег, накрывшись одеялом с головою. Денщик вышел погулять немного навеселе. Какой-то австрийский генерал хотел было войти к главнокомандующему, но Прохор загородил ему дорогу и сердито его спровадил, повторяя: «Чего лезете? Сказано, спит…» Генерал не настаивал. Засыпая, фельдмаршал еще слышал этот разговор за дверьми избы, но австриец, очевидно, не имел важного дела, и физическая усталость старика была так велика, что он не вмешался в распоряжения Прохора. Денщик скоро вернулся в избу, лег и тотчас захрапел на лавке около входа.
Суворов спал всего часа два. Около одиннадцати он внезапно проснулся с лицом, перекосившимся от ужаса. Дрожащими руками засветил свечу и взглянул на часы. Он видел ясно циферблат и стрелки, но не мог понять, который час. Только минуты через две он успокоился, сердце перестало стучать. Еще оставалось много времени до начала сражения.
Он знал, что больше не заснет, но и не чувствовал потребности во сне: запаса его душевной бодрости должно было хватить на те ужасные двадцать с лишним часов, которые ему предстояли. Против своего обыкновения он еще полежал, давая отдых разбитому, израненному телу. Соображал, не упущено ли что-либо важное. Общие распоряжения все были отданы, а другие можно было отдавать только в процессе боя.
Пролежав с полчаса при свече, он забыл, который час, снова взглянул на часы и поднялся с сена. Требовалось заполнить еще часа четыре до рассвета, не растеряв скопленного страшного волевого заряда, и заполнить их Суворову было не так легко, несмотря на его почти шестидесятилетнюю привычку к войне.
Фельдмаршал знал, что ничего не делать больше нельзя: на него нашла бы та нестерпимая тоска, которую он нередко испытывал и которой больше всего боялся в день сражения. В одной рубашке, босой, он выбежал из избы. Часовой вытянулся смирно, с ужасом глядя на старика. Вдали горели редкие огни Нови. Со стороны неприятельского лагеря ничего не было слышно. Убедившись, что французы оставались на своих позициях, Суворов вернулся в избу и повеселел, садясь за узкий, шатающийся на левой ножке стол. Жубер принимал решительное сражение. Смелость молодого противника нравилась старику, и он думал, что из Жубера выйдет со временем хороший генерал. Думал он это с симпатией, как если б дело шло об одном из его любимцев, например о князе Багратионе (он очень любил Багратиона, с легкой долей той благодушной насмешки, с какой русские люди неизменно относятся к кавказцам; его вдобавок забавляло, что грузин Багратион, немец Дерфельден и серб Милорадович были главарями русской партии штаба). Теперь же Жубер, как и Бонапарт, как они все, был, разумеется, мальчишка, который тоже, очевидно, полагал, что имеет дело с Меласом или еще с кем-нибудь из Bestimmtsager’ов (Суворов называл немцев то Bestimmtsager’ами, то Nichtbestimmtsager’ами[153] — и никто, кроме него самого, не мог точно понять, что именно он имел при этом в виду).
В своей победе фельдмаршал почти не сомневался. Однако при мысли о возможном все-таки поражении он невольно вздрагивал и тотчас гнал от себя эту мысль. Жубер в свои тридцать лет или австрийцы, издавна привыкшие к неудачам, могли позволить себе поражение. Но для семидесятилетнего Суворова его непобедимость составляла не только основу военного престижа: она составляла смысл, единственное оправдание всей его жизни. У Суворова ничего не было, кроме сознания своей непобедимости и как-то странно сливавшейся с этим сознанием веры в Бога (он терял бы одно, если бы потерял другое).
Перебрав в последний раз все то, что нужно было сделать, и опять убедившись, что ничто важное упущено не было, фельдмаршал стал придумывать себе занятие на остающиеся несколько часов. Взял лист бумаги, старательно очинил гусиное перо (в походе Прохор не успевал чинить ему перья) и принялся писать. Стол покачнулся на левую ножку. Обрадовавшись, что нашлось еще дело, Суворов сложил в комок лист бумаги, быстро нагнулся, скрывая от самого себя боль в спине, подложил комок под ножку стола и снова сел, тяжело дыша.
Он писал письмо дочери. К своему единственному сыну, который находился при армии, Суворов был почти равнодушен; плохо верил, что этот красивый недалекий мальчик, бездельник и шалун, игравший в карты со страстью, действительно его сын. Но дочь свою фельдмаршал очень любил, особенно до того, как она вышла замуж за графа Николая Зубова. С зятем отношения были холодные.
Не зная, о чем писать дочери, Суворов решил составить письмо в стихах, как он часто делал, когда сказать было нечего: для стихов не требовалось ни содержания, ни смысла. У него давно выработалась и механическая привычка стихосложения, и память на рифмы — спасение плохих поэтов и несчастье хороших. Фельдмаршал быстро набросал несколько строк, кое-что поправил, перечел и закончил двустишием, которое уже было известно дочери по старым письмам.
Стихи, красиво отчерченные его твердым четким почерком с далеко закинутыми влево хвостиками буквы «р», не очень понравились фельдмаршалу. Он, однако, подумал, что Зубов, несмотря на дурные с ним отношения, будет всем в Петербурге показывать письмо. Подумал и о том, что пора бы переменить когда-то доставивший долгое наслаждение, но уже успевший надоесть титул графа Рымникского на что-либо получше (после падения Мантуи ему было пожаловано княжеское достоинство с титулом Италийского, но известие это еще до него не дошло). Подумал, что о княжеском титуле надо было бы как-нибудь поудивительнее намекнуть обоим императорам: обычно он делал такие намеки, искусно пользуясь своей репутацией чудака, к которой привыкли и с которой примирились (так, в Асти в разговоре с лордом Бентингом он все время подтягивал свои будто бы падавшие с ног чулки, и англичанин долго не мог понять, в чем дело, пока ему не объяснили, что это означает желание Суворова получить британский орден Подвязки). Но соображения о наградах, ожидающих его за победу, не вполне развлекли фельдмаршала. Зашевелились было давно знакомые тоскливые, убивающие энергию мысли о том, что в семьдесят лет не нужны ни орден Подвязки, ни княжеский титул, ни все то, что ему могли пожаловать европейские монархи, делу которых он оказывал неоценимые услуги. Эти мысли часто его посещали в мирное время. Он знал, что от них отделаться можно только работой, и сейчас же ухватился за работу: вынул из бумажки новенькую палочку сургуча, растопил конец на свече и с удовольствием стал лить пахучие капли на углы конверта с письмом дочери, торопливо накрывая печатью еще горевшие на бумаге красные пятна. На одном из углов его инициалы с графской короной отпечатались неясно. Он разогрел на свече кончик медного разрезного ножа, расплавил сургуч и снова наложил печать, которая на этот раз удалась хорошо. Затем быстро размял сморщенными пальцами изуродованный побуревший конец красивой палочки, пока он не затвердел и не исчез запах, оборвал красные волоски, аккуратно уложил сургуч в бумажку и оправил ее концы — дело помогло: тоскливые мысли были выключены твердо. Удовлетворенный результатом, он взял другой лист бумаги и стал писать новые стихи, уже по-немецки, в честь подчиненных ему австрийских генералов. Он и сам в первую минуту не мог бы сказать, для чего это было нужно. Выдумка пришла ему в голову инстинктивно — ее полусознательной целью было развеселить генералов и вселить в них уверенность в том, что ему, Суворову, весело и что он не сомневается в победе (у русских офицеров такой уверенности, по его наблюдениям, было достаточно). Писать стихи по-немецки было гораздо труднее, чем по-русски. Суворов писал довольно долго, правил написанное, заглянул даже раз в словарь. Стихи все-таки выходили неважные: