Очнулся в больнице. Поморгал глазами, ничего не понимает.
В палате лежали загипсованные вертолетчики со своим командиром. Рот у Гвозлика склеился так, словно его зашили рыболовными лесками. Попытался открыть – больно. Кожа прямо-таки спеклась. Помычал соседям, те обрадовались пробуждению бородача (Гвозлик носил солидную бородешку), дали ему бумагу и карандаш. Ослабевшей рукой накарябал вопросы: где я? что со мной? какое сегодня число? Выяснилось, что пролежал без сознания двадцать один день.
Летуны справляли день рождения командира и спросили Гвозлика, не откажется ли он выпить стопарик за здоровье именинника. Гвозлик жестами дал понять, что он бы не против, но рот-то склеился. Вертолетчики провертели карандашом дырочку между губ, вставили бумажную воронку и влили в Гвозлика пятьдесят граммов разведенного спирта; потом еще пятьдесят… Рот расклеился, и Гвозлик смог не только поздравить именинника, но и закусить копченой нельмой, медвежьим окороком и лосиными котлетами.
Натуральные таежные продукты и чистый воздух, который втекал через форточку, сделали свое дело: на третий день Гвозлик потребовал выписать его из больницы, и сибирские врачи, подивившись силе молодого организма, отпустили ленинградца до дому, до хаты. Вертолетчики снабдили Гвозлика харчами, целительной настойкой в пластмассовой канистрочке, собрали денег на билет, и в начале октября, когда в месткоме института уже готовились лететь в Нижнеянск, Гвозлик явился из стройотряда.
В самый раз было отдохнуть и наброситься на учебу: согласовать план диссертации, обсудить с научным руководителем темы докладов и публикаций на конференциях. Отец уже потирал руки.
Но не тут-то было!
Да, Гвозлик отлежался пару недель дома, но едва он собрался заняться диссертацией и учебой, как пришлось срочно лететь в Куйбышев к умирающей тете. Настолько срочно, что он не успел поставить в известность кафедру и научного руководителя. В общем, снова потерялся.
Батя обзвонил милицию, больницы, морги и обошел прилегающие к институту парки в поисках замерзающего от рецидива загадочной болезни аспиранта.
Пусто!
Он съездил к Гвозлику домой, но и там ничего не знали о местонахождении мужа и отца. Новый девятиэтажный дом стоял неподалеку от станции Навалочная и еще не был телефонизирован. Батя побродил по окрестностям, осторожно ковыряя носком ботинка кучи сухих листьев и заглядывая в канаву вдоль железнодорожной насыпи.
Жена Гвозлика была настроена оптимистически.
– Никуда он не денется, – мужественно проговорила она, – найдется.
Гвозлик появился на двенадцатый день. С ужасными подробностями рассказал, как умирала измученная болезнью тетя, как его заставили пожить в доме усопшей до девятин, как ему снились кошмары и как он не мог позвонить на кафедру, потому что муж тети с горя пропил все вещи, включая телефонный аппарат.
Отец, посасывая валидол, сказал, что аспирант у него какой-то ускользающий.
2
Теперь, приходя с работы, отец бухал портфель под вешалку и, не раздеваясь, шлепал на кухню к шкафчику с лекарствами.
В первую аспирантскую зиму Гвозлик похоронил тетю, папу, маму, двоих племянников. И еще одну маму.
Ошу кто-то настучал, что его аспирант вновь написал заявление на материальную помощь, и опять в связи с похоронами матери. Отец, сгорая со стыда, поинтересовался у Владимира Альбертовича, не спутал ли тот причину, по которой обращался в местком, и Гвозлик, насупившись и взяв бороду в кулак, рассказал, как в младенческом возрасте он потерялся на переправе через Днепр и был усыновлен лейтенантом-артиллеристом и деревенской учительницей. Через много лет, когда он уже с отличием заканчивал одну из школ Донбасса, нашлись его истинные родители, и он встал перед мучительным выбором – с кем жить дальше? И принял соломоново решение: пусть родителей будет четверо! И всех он будет называть папами и мамами. Но жить станет один: уедет учиться в город его мечты – Ленинград.
Отец только крякнул и потрепал аспиранта за плечо: держитесь, сударь!
Жизнь раскидала родню Гвозлика по всему Советскому Союзу. Гвозлик мотался по стране, добросовестно пил на поминках, маялся до девятого дня и стеснялся при этом позвонить в Ленинград с телефона убитых горем родственников. А в некоторых поселках и телефонов не было – буранные полустанки такие. Приходилось спрыгивать с поезда, царапая лицо колючим снегом. Чтобы не подумали, будто он врет, Гвозлик добросовестно предъявлял ссадины на скуластом лице и изображал, как он влетел головой в сугроб, в метре от телеграфного столба.
А чтобы сесть в проходящий поезд и выбраться с такого полустанка, по словам Гвозлика, требовалось расставить пионеров-школьников с сигнальными флажками за километр от места остановки, и все они должны были совершать круговые движения руками, чтобы машинист смекнул, в чем дело, и начал экстренное торможение.
– Хорошо, – пытался вникнуть в чужие беды отец, – но почему вы никогда не попросите жену сообщить нам о вашем отъезде? – допытывал он своего аспиранта.
Гвозлик виновато пожимал плечами:
– Иной раз и жене записку не успеваю чиркнуть. Схватишь хозяйственные деньги, сунешь в портфель кусок хлеба и зубную щетку – и на самолет! Счет идет на минуты. А будешь мешкать, родного человека погребут без тебя…
– Он меня доконает, – держался за сердце отец. – Я же больницы и морги начинаю обзванивать, а он гудит себе на поминках и в ус не дует!
Второй год аспирантуры выдался для Владимира Альбертовича особенно тяжелым.
Несколько раз его грабили на улице. Отнимали и пыжиковую, и кроличью шапки, срывали часы и золотой амулет в виде рыбки, вытаскивали документы. Гвозлик бился, как гладиатор, и нападавшие с воем и стоном разлетались по сторонам, но к ним приходила подмога из десятка запасных хулиганов, и те свежими силами укладывали бородатого крепыша на землю.
Один раз Владимир Альбертович сел вместо электрички в курьерский поезд Ленинград—Москва с аэрофлотовскими сиденьями и вместо Навалочной заехал с двадцатью копейками в Бологое. Отец послал ему телеграфный перевод, и на следующий день Гвозлик перебрался с просторов Русской равнины на топкие берега Балтики, но тут же свалился с кишечной инфекцией, подцепленной, очевидно, с вокзальным пирожком. Он неделю не слезал с унитаза и не появлялся на кафедре, боясь, что бдительные медики упекут всю семью в боткинские бараки. И, опасаясь конфуза, даже не смог подойти и открыть дверь, когда отец однажды поутру приехал справиться о его судьбинушке.
В тот же год он стал жертвой цыганского обольщения: цыганка обманом проникла к нему в квартиру и, скинув пальто, в совершенно голом виде прошла на кухню, откуда стащила две серебряные ложки, заварочный чайник и коленкоровую папку с двумя главами диссертации, только что принесенную от машинистки. Гвозлик в это время то ли стоял, стыдливо зажмурившись, то ли цыганка наслала на него гипноз – он и сам толком не понял.
– А черновики, – волновался отец, допуская увод диссертации просвещенной цыганкой, – остались?
– В том-то и дело, что нет, – кручинился Гвозлик. – У меня же дочка пионерка, они там по макулатуре соревнуются. Она и отнесла быстренько…
– Кошмар! – вздыхал батя.
А тут еще за двумя мамами и папой ушел второй отец, а вслед за ним гуськом потянулись на кладбище братья, сестры и племяши. Как родные, так и от приемных родителей. Все уходили быстро и неожиданно…
Злодейка с косой прошлась в ту зиму по родне аспиранта Гвозлика широкими замахами и, казалось, извела весь род до третьего колена, так что и хоронить в ближайшие годы станет некого. Но – дудки ей! Нашлись люди!
По весне, когда в парках и скверах вспыхнули прозрачной зеленью первые клейкие листочки, Владимир Альбертович опять надолго пропал, а когда объявился, выяснилось, что летал за Урал и в Карпаты, где обнаружилась ветвь внебрачного сына второго отца Гвозлика. Не поехать на похороны Гвозлик не мог: гуцулы не простили бы ленинградскому родичу пренебрежения к усопшим по их линии.