Я подгреб к краю крыльца, достал из ширинки сморщенный хуек. Лучше нет красоты, чем поссать с высоты. Желтая струя пробила скважину в снегу. Я стряхнул с хуя последние капли. Сколько ни ссы, а хоть капля, но в трусы, Спрятал его в трусы и попытался вспомнить, когда последний раз ебался. Не ночует хуй в пизде, значит, скоро быть беде. Я постоял на крыльце, переминаясь с ноги на ногу. Привычка ходить босиком — все, что осталось от занятий каратэ. Хватит, решил я, подурковали — пора и честь знать. С этого дня ни капли в вену, ни сантиметра в жопу.
Решить было легко, а выполнить… Ломка — это не просто боль и даже не боль вовсе, это высшая степень желания. Я хотел уколоться, меня словно подталкивали к химке, которую я зашвырнул с крыльца в сад. Или стоит пройтись к Чичерину — и покой. Необъяснимая тревога сменялась вспышками гнева. Я метался по даче, круша старую мебель, но боли не ощущал. Когда стало совсем невмоготу, сделал горячий укол. Тело полыхнуло от внутреннего огня, покрылось ядреным потом. От меня так сильно завоняло псиной, что самому стало противно. А говорят, своя пизда не воняет. Минут пятнадцать я балбел, затем все началось с еще большей силой. Я в одних трусах выбежал во двор, упал в снег. Я катался по нему, колючему и скользкому, и казалось, что снег шкварчал и таял подо мной, как под раскаленным железом. Снеготерапией занимался до тех пор, пока не ощутил холод. Зашел в дом — опять заколотило меня. Вернулся в снег. И так несколько раз. К ночи полегчало, я забылся в тревожном сне, в котором пытался уколоться и просыпался от страха. Где была явь, а где сон — не разобрать. Главное, что ни во сне, ни наяву не ширнулся. Была ли это сила воли — не знаю. Считаю, что просто упрямство. Если решил, то расшибусь, но добьюсь своего.
Три дня я не высовывался из дачи, боялся неведомо чего или кого. Я ходил по комнатам, собирал обломки погромленной мебели, а потом сидел у камина, смотрел, как они горят, боясь оглянуться. Позади было что-то жуткое, я ощущал это что-то затылком. Чувствуют хуй в жопе, все остальное — ощущают. Справиться с жутью у меня не хватало сил. Дряблые, словно разрыхленные, мышцы разучились распирать шкуру, не способны были поднять что-либо тяжелее ложки. Но и жрать не хотелось абсолютно, только воду хлебал ведрами.
На пятый день я с утра позанимался два часа и пошел к Шлеме. Его жена охнула, увидев меня. Потом рассказывала, что я настолько с лица спал, что щеки к зубам прилипли. Она посадила меня за стол и налила полную тарелку хохляцкого борща, в котором ложка стоит, как хуй, и от которого хуй стоит, как ложка. Я наебнул одну тарелку, вторую. Нацеливался на третью, но хозяйка подсунула мне вареники с творогом и с картошкой. Света смотрела на меня, как на людоеда. Мама подкладывала мне и наставляла ее:
— Видишь, как дядя кушает? И ты так должна, а то не вырастешь!
Девочка представила, какой дылдой вымахает, и вовсе перестала есть. Она возила ложкой в тарелке и пялилась на меня черными глазенками из-под низкой челочки. Казалось, она сейчас произнесет удивленно: «Вот так хуй — не стоит, а красный!» Промолчала — и на том спасибо.
Прибежал на обед Шлема, и я сказал ему:
— Нужна хата. Срочно.
— Хорошего ничего нет, так — мелочевка.
— Давай любую. Хватит хуйней маяться!
— Правильно, пора за дело браться. Что проебано ворохами, не соберешь крохами. Твоих денег уже не осталось, — сообщил Шлема, надеясь, что наркота отшибла у меня память.
— Наебешь, когда срать сяду, не раньше и не позже, — остановил я его. — Говори адрес.
Хозяева до вечера были на работе, и я сразу пошел к ним в гости. Часа через три вернулся к Шлеме с барахлом. По пути заглянул в магазин и купил большого лопоухого Чебурашку. Подарил его Свете. Задроченная учителями спецшколы с английским уклоном и музшколы, образцово-показательная еврейская девочка закусила нижнюю губу, чтобы не зареветь от счастья, и убежала в свою комнату, позабыв сказать спасибо. Я сбагрил барахло Шлеме по дешевке и поскакал рысачить по стране советов, воруя ради самого процесса.
Я никогда не объяснялся в любви и не делал предложения. Мне и так давали. Еще в юности решил приберечь эти слова для единственной. С годами сложилось впечатление, что так никому их и не скажу.
Иришкин в последнее время была не просто шелковая, прямо стелилась передо мной. Задержка у нее затянулась на три недели, о чем напоминает мне при каждом удобном случае. К гинекологу идти боится, потому что тогда придется поставить меня перед выбором, а она не уверена, что сделаю правильный. Я с легким презрением наблюдаю за ее маневрами. Как это унизительно — быть бабой!
Живот у нее пока не вырос, на курорт можно везти. Подыскивать другую лень да и привык я к ней. Старею, наверное.
— Сессию сдала? — спросил я однажды утром, когда она, встав сосрання, намыливалась в университет.
— Один экзамен остался, — молвила Ира, подкрашивая губы неяркой помадой. — Ох и зануда! Такой молодой, а такой вредный!
— Преподаватель?
— Угу, — она почмокала губами, размазывая помаду. — Такое ничтожество, а жена у него — приятная дама, на заочном методистом. Всегда его по имени-отчеству называет, — Ира передразнила: — Василий Федорович! — Еще чуть подмазюкала губы и продолжила: — Будто стесняется его. Так ему и надо, зануде!
— Как его фамилия?
— Журавлев.
Я чуть не свалился с кровати.
— Сколько ему лет?
— Чуть старше тебя. И уже кандидат, и говорят, докторскую скоро будет защищать, — промолвила она с нотками укора.
Только диссертаций мне не хватало! О влиянии блядства на северное сияние. Я давно уже высрал все, что ты учишь. Люди — пахать, а мы — хуями махать.
— К нему идешь?
— Да. Еле выпросила в деканате направление на досрочную сдачу. Он сказал, чтоб никому не давали. У него сейчас пара на заочном, попробую уговорить. Если не получится, вечером домой к нему пойду.
Она заканчивает разрисовку лица, натягивает юбку через голову. Странно, что не через жопу. С юбкой на голове я и валю ее на кровать.
— Мне же надо!.. — она пытается стянуть юбку.
— Я за тебя сдам.
— Ты что?! — пугается она.
— Не боись, все будет путем.
Ира с радостью забывает о Журавлеве и одни ловким движением принимает удобную для меня позу, раздвигает ляжки пошире. Для чего у бабы ноги? Чтоб не сбился хуй с дороги!
Я становлюсь на колени между ее ног, беру за ляжки и натягиваю пизду на хуй. Губки раздвигаются, открывая алую, сочную мякоть. Иришкин просовывает руки под мои согнутые колени, цепляется покрепче и подается тазом вперед и вверх, надеваясь рывком на сгибающийся хуй. И плавно опускается, соскальзывая с него. Мы снова движемся навстречу друг другу и я вталкиваю хуем в пизденку упругий шарик воздуха, который врезается, разбиваясь, в матку. Ира стонет, закусив губу и мотнув головой. Сиськи ее, осевшие, но с надроченными сосками, колыхнулись, по животу пробежала рябь, внутри его екнуло и воздух с плямканьем протиснулся между хуем и стенками влагалища. Я ебу именно ее, и рад этому, и стараюсь изо всех сил. Хуева потуга — пизде подруга! Перед тем, как кончить, Ира широко распахивает глаза, помутневшие, словно наполненные спермой, которая сейчас потечет в нее, несколько раз коротко вдыхает воздух — и будто с неохотой, тяжело, но тоненьким голоском, стонет протяжно и жалобно. Влагалище обмякает и словно бы приклеивается к медленно увядающему хую, выталкивая его.
Иришкин ложится на бок, целует меня в плечо. Уверен, что и она ебется именно со мной, что ей не надо вспоминать другого, чтобы кончить. Она кладет руку на хуй, пожухший и еще недосохший, и не то чтобы гладит его, а скорее ласкает прикосновениями. Ящик держится гвоздем, баба — хуем.