При прежних начальниках в нашем лагере практиковалось премирование отдельных заключенных за особо хорошую работу. По этому поводу по лагерю издавался особый приказ, и награды вручались на общем собрании заключенных. Самой крупной из вещевых премий был костюм — штаны и рубаха из хлопчатобумажной ткани. За отличную работу на косовице в сенозаготовительном сезоне я тоже получил такой костюм и бережно его хранил, надевая только в редчайшие здесь выходные дни. Поэтому мой выходной костюм остался еще почти новым, когда в нашем бараке был устроен неожиданный ночкой «шмон» на предмет изъятия излишних вещей. При этом неуклонно соблюдался принцип: если у лагерника находили два предмета одинакового назначения, то отбирался тот, который был лучше, новее или чище. Даже хорошо уже зная повадки Повесь-чайника, я тогда всё же не думал, что засунутая в огромный мешок для отбираемых вещей моя драгоценная «пара» не будет возвращена после объяснения начальнику, что это премия, выданная мне его предшественником при торжественных обстоятельствах. Поэтому я обратился к присутствующему здесь же начлагу:

— Гражданин начальник! — и, услышав почти автоматическое «Повесь на х… чайник!», сразу же осекся, хотя чувство обиды и сожаления по чистым штанам и рубахе были во мне чрезвычайно сильны.

Галаганский лагерный «рай» при новом начальнике быстро потускнел и захирел. Производительность труда заключенных заметно снизилась, и было известно, что это привело к глухому, но всё время усиливавшемуся конфликту между Повесь-чайником и директором совхоза. Чем этот конфликт закончился, я мог теперь только предполагать, увидев бывшего начальника лагеря, расположенного в «Колымском Крыму», как назывался на Колыме район Галаганнаха, в этой дыре среди угрюмых гор Тас-Кыстабыта. Тогда вскоре началась война, и в целях безопасности на случай столкновения с Японией всех заключенных врагов народа вывезли в глубинные районы Колымо-Индигирского района. Я с ходу попал на Порфирный и оказался настолько крепким, что понадобилось целых два года, чтобы быть списанным в слабосиловку и снова попасть под начало к Повесь-чайнику.

Здесь, как я узнал вскоре, он начальствовал уже около года. Свою маниакальную приверженность к соблюдению всяких ограничивающих, угнетающих и запрещающих правил Повесь-чайник проявил, конечно, и тут, благо ГУЛАГ издавал их в изобилии. И если заключенные на местах не вымирали все поголовно, то только потому, что лагерное начальство, большое и малое, зачастую делало вид, что не замечает постоянных нарушений этих правил. Там же на Колыме, где гулаговские инструкции по части рабочих норм, питания, режима и прочего соблюдались неукоснительно, лагеря быстро превращались в «холодные освенцимы», как их прозвали позднее. Старался по возможности обойти инструкции московских генералов от лагерных и тюремных дел и предыдущий начальник Двести Тринадцатого. Точнее, он просто не мешал делать этого дорожным десятникам, бригадирам и даже конвойным солдатам. Лагерные приписки, «туфта», были здесь ложью во спасение, благодаря которым несколько продлевалась жизнь заключенных. Лагерные нормы по раскайловке и вывозке камня вручную, очистке трассы от снега и т. п. были здесь такими, что выполнить эти нормы могли иногда разве только два или три сытых и здоровых человека. Разницу между ними и тем, что мог сделать истощенный человек, возмещала фантазия десятника и его «карандаш».

Верный себе Повесь-чайник всякие приписки сразу же запретил, ведь это обман государства! Наведение в здешнем лагере должного порядка было делом куда более простым, чем в сельхозлаге, люди работали здесь только под конвоем и не более чем в двух-трех местах сразу. Заставить их находиться на этих местах все положенные двенадцать, а то и четырнадцать часов ежедневно было очень нетрудно. Правда, заведовал дорожными работами не лагерный начальник, а начальник участка и его десятники. Но закон-то был не на их стороне, когда они «заряжали туфту» или неделями не предпринимали ничего, чтобы бороться с заносами на сопке, так как это было бесполезно.

Посаженные на почти постоянный теперь штрафной паек, дорожники Двести Тринадцатого начали загибаться едва ли не быстрее, чем на прииске. И происходило это даже не из-за готовности здешнего начальника отдать людскую жизнь за лишний грамм металла, а только из-за его бездушия бурбона и прохиндея. Две трети «фитилей», прибывших с нами осенним этапом из Порфирного, догорели еще до наступления нового года. Первым из этого этапа под сопку отправился Карзубый, так и не доживший до осуществления своей убогой мечты стать полноправным членом хевры. Впрочем, на Двести Тринадцатом, как и в других подобных лагерях, хевры практически теперь и не было. Всякая организация, чтобы существовать, должна хоть чем-нибудь заниматься. А чем было заниматься ворам в здешней доходиловке? Делить награбленное? Так грабить здесь было не у кого и нечего. Судить воровским судом нарушителя блатной этики? В силу тех же причин таких нарушителей тоже не было. Играть где-нибудь под нарами в самодельные карты, «чесать бороду королю», как говорят блатные, было не на что. Да на голодное брюхо шибко-то и не поиграешь. Из серой массы фраеров и штымпов «законники» не могли тут выделиться даже отказчеством. Оно здесь имело бы полнейший смысл, так как больше полкило хлеба в день нельзя было получить даже вкалывая наравне с рогатиками. Но карцер у Повесь-чайника не отапливался и в лютый мороз. Поэтому соблюдение принципа «Кашки не доложь, да на работу не тревожь» зимой было почти равносильно самоубийству.

Случалось, что из-за заноса или обвала, над удалением которого работали дорожники, останавливалась проезжая этапная машина. Стоило этапному конвою на минуту зазеваться, как с этой машины неизменно спрашивали: «Ну, как тут у вас?» Такие встречи были одним из средств межлагерной информации. По отношению к дорожникам Двести Тринадцатого такой вопрос был, в сущности, излишним. Наш вид совершеннейших доходяг отвечал на него достаточно красноречиво. Однако это был почти уже ритуал, соблюдаемый неукоснительно, как вопрос гостя-китайца своему хозяину, больному раком желудка, об его пищеварении. Ответ не требовал, впрочем, затраты особых усилий. Спрошенный молчал, обращал к земле большой палец, как это делали зрители в древнеримском цирке, требуя добить поверженного гладиатора, или складывал крестом два указательных пальца. На немом языке, широко применявшемся в лагере, это означало: «Плывем и берегов не видим». Комментариев к нему никогда не спрашивали.

И всё же к весне надежда на облегчение существования у нас появилась. Дело в том, что Повесь-чайник неожиданно исчез с Двести Тринадцатого километра. И не как-нибудь, а был арестован и увезен под конвоем в Усть-Тембинск, центр нашего горнорудного управления. Арест начальника явился в лагере настолько знаменательным событием, что интерес к нему проявили даже дистрофики 3-й степени, впавшие, казалось, в полнейшее безразличие ко всему на свете.

Повесь-чайник пил. Я знал об этом еще с Галаганнаха. Но пьянствовал он исключительно дома, разделяя выпивку разве только с собственной женой. От него часто несло винным перегаром, однако понять, когда начальник пьян, когда он с похмелья, а когда совсем трезв, было непросто. Выражение обрюзгшего лица у него постоянно было почти таким, как у других после хронической пьянки, а речь всегда отрывистой и маловразумительной. Да в иные дни Повесь-чайник ни разу ни к кому не подходил и ни с кем не заговаривал, а как бирюк бродил где-то в стороне. Здесь, впрочем, он пил сильнее, чем на Галаганнахе. В те дни, когда в поселке давали спирт, из домика начальника почти всегда слышались приглушенные вопли его жены, которую, напившись, он истязал. Это было несчастное, видимо, до крайности запуганное и забитое существо. На улице жена начлага появлялась редко и ни с кем почти никогда не разговаривала. Говорили, что муж разрешает ей отлучку из дому только по неотложным хозяйственным делам, только в раннее дневное время и только на строго определенный срок. В окна начальнического домика были вделаны решетки, а на дверях домика почти всегда висел большой амбарный замок, хотя было точно известно, что начальничиха дома. Вряд ли это было просто мерой по охране супружеской верности, пусть даже понимаемой на уровне пещерного человека. Скорее тут действовал врожденный инстинкт тюремщика, усиленный найденной по призванию профессией. Если верно, что всякая эпоха получает нужных ей людей, то в эпоху Сталина-Ежова-Берии должны были непременно выкристаллизовываться и типы тюремщиков в их чистом духе. Странная чета жила замкнутой, угрюмой жизнью, ни с кем не общаясь. Так было даже в сравнительно нескучном и многолюдном Галаганнахе, тем более так было и здесь.