А сколько времени продлится эта нынешняя возможность музыкальных встреч с ней через закрытое железом окно? Неделю или только один-два дня? Артист чувствовал, что боится потери такой возможности как потери чего-то очень для него дорогого. Гораздо большего, чем просто утрата партнера по занятиям пением. Неужели он влюблен? В кого собственно? Ведь это нелепо, почти смешно!

Было далеко за полночь, когда Званцев, наконец, уснул. Последнее, что он слышал, кроме сопения и храпа соседей, был окрик часового на вышке тюремной ограды. Вскоре этот окрик повторился. «Кто идет?» — доносилось сквозь оконце тюрьмы. Но это был теперь голос не вохровца из будки часового, а солдата в парике и треуголке с высокой крепостной стены. И камера Званцева была уже не многолюдной камерой обыкновенной пересылки, а одиночным казематом старинной крепости. Осужденный на смерть узник думал перед казнью о своей возлюбленной. В отличие от Флории, она тоже была заключенной и находилась где-то здесь, совсем рядом. Узник слышал ее голос, даже отвечал на него, но знал, что никогда ее не увидит. Он метался на своем жестком ложе. Пальто, которое подостлал под себя Званцев, сбилось в ком у самого края нар. «Кто идет?» — кричал часовой на вышке за окном.

Спокойно и глубоко Артист заснул только на рассвете. Но вскоре длинно и назойливо задребезжал звонок побудки. Наступало худшее время тюремного дня — раннее утро.

Званцев с нетерпением ждал, когда кончатся процедуры раздачи хлебных паек, умывания и утренней поверки. И как только суетливый, но энергичный Москва «организовал» относительную тишину в камере, запел в решетку окна: «Я вас люблю, люблю безмерно…» Эта ария — объяснение в любви — в необычайной степени соответствовало тому чувству, которое так неожиданно овладело им в прошедшую ночь. Снизу на нее ответили горестной арией Джульетты. Беседа продолжалась… «О дайте, дайте мне свободу…» Ответом князю Игорю был плач Ярославны.

— Как Ваше имя? — крикнул Званцев в ржавое железо козырька и прильнул к решетке напряженно прислушиваясь. Но на этот раз ответа снизу не последовало. Тогда он повторил свой вопрос, и снова ответом было озадаченное молчание. Артист растерянно оглянулся. Опытные арестанты глядели на него с сочувственной иронией. Званцеву объяснили, что разговора из камеры в камеру через закрытые козырьками окна не получается. Нельзя разобрать слов. Особенно когда говорят сверху вниз. Артист только теперь с огорчением понял, что ложное представление о разборчивости переклички через окно сложилось у него потому, что эта перекличка состояла из знакомых на память музыкальных либретто.

— А ты ее спроси на свой, оперный манер! — посоветовал кто-то. Совет показался Званцеву толковым.

— Кто Вы-ы?.. — пропел он в окно на мотив арии мосье Трике. Теперь внизу кажется поняли.

— Лю… а… на… — донеслось через решетку. Вероятно, были названы имя и фамилия, но разобрать слов было нельзя.

Тогда, больше чтобы подать совет, Званцев с оперными интонациями пропел в окно свою фамилию. Совет, по-видимому, поняли, так как «Лю-ю-ю… на-а-а…» было произнесено теперь тоже нараспев. Но было уже очевидно, что никакой распев незнакомых слов помочь тут не может. С выражением отчаяния на лице Артист сжал виски руками.

— Не тусуйся! — хлопнул его по спине Москва. Он относился к Званцеву несколько покровительственно. Талантливый артист всё равно оставался беспомощным фраером. — Сейчас мы твоей бабе ксиву пульнем!

Потребовав у Артиста один из его носков, Москва быстро отмотал от него длинную нитку. Затем выпросил у кого-то коротенький огрызок карандаша. Догадавшись, для чего делаются эти приготовления, Званцев достал полученное перед самым отправлением на этап письмо из дому. На его оборотной стороне оставалось еще немного чистого поля для записки. Белую бумагу, однако, забраковали. Предпочтительнее оборотная сторона махорочной обертки. Коричневая бумажка не так заметна на фоне неотштукатуренной кирпичной стены.

Укрывшись за спиной Москвы, чтобы запретное в тюрьме писание не было замечено через глазок в двери камеры, Артист выводил на рыхлой бумажке округлые, какие-то детские каракули. Так получалось потому, что тупой карандашный огрызок приходилось держать самыми кончиками пальцев. Он был слишком коротким, чтобы взять его поудобнее. Содержание ксивы было предельно кратким: «Званцев Сурен. С-ская опера. 58-6, 8 л.»

Без сообщения друг другу статьи и срока тюремные знакомства то же самое, что знакомства на воле без представления об общественном положении знакомящихся.

— Ты и взаправду шпион? — удивился Москва, — или тебе это только пришили?

— Пришили… — вздохнул Артист, — я за границей был, пению в Италии учился…

Лаконичность письма объяснялась еще и необходимостью оставить на записке место для ответа. В женской камере могло не оказаться ни бумаги, ни карандаша. Особенно если в ней одни только фраерши. Поэтому, обернув его письмом, вниз отправили на нитке и карандашный огрызок. Хорошо еще, что намордник перед окном не был зашит снизу досками как обычно. Это тоже было одно из проявлений режимной «слабины» на пересылке. Строгость «срочных» тюрем по части пресечения общения между арестантами подменялась здесь текучестью населения пересыльной тюрьмы. О чем могли договориться между собой этапники, которых через день, а может быть и через час, развезут по разным эшелонам, а затем и лагерям? Но это не значило, конечно, что если часовой с вышки заметит ползущую по стене ксиву, он не сообщит о совершенном нарушении по телефону дежурному по тюрьме. И тот примет меры, чтобы перехватить ксиву и отобрать один из наиболее строго запрещенных в тюрьме предметов — карандаш.

Званцев с замиранием сердца следил за манипуляциями тюремного почтмейстера. А тот постучал самодельной ложкой по железному козырьку и крикнул вниз:

— Кси-ва… — Оттуда донесся такой же стук и чей-то голос: — … яй… — очевидно «Пуляй!»

— Порядок! — удовлетворенно сказал Москва, — внизу и марухи есть… — и начал медленно опускать письмо. Так менее вероятно, что оно попадет на глаза попугаю на вышке. Наконец нитка ослабела, почту внизу приняли. Потянулись томительные минуты. Потом там постучали о железо, что означало «Тяни!». Москва начал осторожно выбирать нитку, а Артист кусал губы от беспокойства и нетерпения. Но всё обошлось благополучно. Дрожащими пальцами он разворачивал мятую, пухлую бумажку. На ней, рядом с его каракулями было выведено таким же невыразительным почерком — карандаш был тот же: «Людмила Костромина. Студия Леноперы. ЧСВН. 7 л.»

Писулька несколько приоткрыла завесу таинственности над партнершей Званцева. Он почувствовал радостное удовлетворение от того, что она студийка. Значит, его желание, чтобы она была молодой женщиной, сбылось. А вот ЧСВН означало, что эта женщина стала жертвой варварского закона о родственниках «врагов народа». Но кто же этот «враг», из-за которого оперная сцена лишилась, может быть, одной из своих будущих звезд? Всего вероятнее, что это муж Костроминой. Такое предположение чем-то коробило, поднимало откуда-то со дна подсознания муть зоологического по своей сути эгоизма. Нелепый и низменный вообще, в этой обстановке он был нелеп вдвойне. Да и «враг», за родство с которым талантливая певица была брошена в тюрьму, мог оказаться ее отцом или братом. Званцев почувствовал внутренний стыд и, чтобы заглушить его, запел арию Дон-Жуана из одноименной оперы.

Странный роман увлек Артиста настолько, что он почти не отходил от окна ни в этот день, ни в последующие. Во всяком другом месте над ним бы, наверно, посмеялись. Но здесь слишком хорошо понимали, что такое неудовлетворенная тяга к женщине, и ценили любые способы преодоления тюремных запретов и ограничений. Этот чудаковатый фраер нашел свой способ. Что ж, это было его дело. На прилипшего к решетке Званцева почти не обращали внимания. Да и он, как распевшийся соловей, почти ничего не слышал и не видел вокруг. И различал теперь голос своей дамы даже сквозь самый громкий галдеж. Когда Артист не дежурил возле своего окна, он был рассеян и задумчив, как влюбленный юнец. Иногда его просили спеть для публики. И Званцев пел арии князя Игоря и герцога Альмавивы, Германа и Ленского, романсы Чайковского и Даргомыжского. Предвзятость его слушателей к классической музыке была уже несколько меньшей. Спел он однажды и арию Каварадосси. Но на этот раз она звучала далеко не так впечатляюще, как при первом ее исполнении здесь. Совсем иным было теперь главное чувство певца.